— Четыре.
— Пятый не ешь.
— Почему?
— Потому что вечером у тебя будет собственный отдельный бой, — сказал Ковалёв, — и ты его проиграешь.
Тюрин съел пятый.
Ночью половина дивизиона, включая командира первой батареи, страдала в степи по кустам, которых не было, и Сычёв, обходя это поле скорби, ворчал, что взрослые люди, а ума как у первогодков.
Наутро он ввёл норму: два арбуза на человека в день, выдача через старшину.
— Товарищ старшина, они ж бесплатные! Они на бахче лежат!
— Бесплатных вещей, Гуськов, на войне нету, — сказал Сычёв. — За этот арбуз кто-то весной пахал. Он его не для того сажал, чтоб ты им три дня болел.
Он организовал и другое.
За неделю до этого, ещё на Чиру, дивизион проходил через хутор, где оставались жители — три десятка баб, стариков и детей, — и Сычёв, обнаружив, что у них нет соли, выдал им два килограмма из своих запасов, за что был Ковалёвым спрошен.
— Из какого фонда, старшина?
— Из моего.
— У тебя нет своего фонда.
— Есть, — сказал Сычёв. — Он у меня в другой тетради, и вы туда, товарищ капитан, лучше не заглядывайте, вам спокойнее будет.
Соль он отдал не просто так — точнее, не только по доброте. Через два дня, когда дивизион уходил с рубежа, из того же хутора пришли две бабы и принесли ведро мёда и мешок сушёных яблок, и сказали, что это «командиру», и отказаться было нельзя.
Мёд Сычёв определил в санроту, для раненых. Яблоки распределил по батареям.
— Вот так, товарищ капитан, — сказал он. — Соль — два кило. Мёд — ведро. Это я, конечно, не для выгоды. Но учёт есть учёт.
Хамидуллина убили четвёртого августа, у колодца.
Колодец был в четырёх километрах от позиций, у брошенного хутора, и он был единственным на восемь километров вокруг. Воду возили ночью, бочкой на повозке, и это было заведено с первого дня.
В тот раз поехали днём — потому что накануне бочку пробило осколком, потому что лошади со вчерашнего вечера не поены, потому что жара стояла сорок два в тени, а тени не было.
Ковалёв разрешил.
Он взвесил риск, как взвешивал всё: четыре километра, повозка, двое людей, пятнадцать минут у колодца. Он знал, что немецкая авиация бьёт по всему, что движется. Он не знал — и это была именно нехватка знания, а не ошибка расчёта, — что немцы к августу начали работать по колодцам специально.
Их обнаружили с воздуха у сруба, при полном штиле, когда ведро идёт вверх и вода блестит.
Хамидуллин умер сразу, второй боец — через час, в санроте. Лошадей пришлось пристрелить. Бочка была пробита в семи местах, и вода из неё вытекла в сухую землю.
Ковалёв приехал туда через сорок минут и долго стоял у колодца.
Он думал не про Хамидуллина — про него он думать пока не мог, — а про то, что колодец в степи есть цель. Постоянная, неподвижная, известная противнику по карте, к которой обязательно кто-то придёт, потому что без воды не живут. Немцы это поняли раньше него. Он это знал теоретически, из книг про войну в пустыне, и не перенёс на свою степь, потому что вода в его прошлой жизни всегда бралась из-под крана.
Вечером он записал в тетрадь новый пункт — тот, который в дивизии потом перепишут в инструкцию:
«Колодец в степи есть пристрелянная цель. Забор воды: только ночью или в пасмурную погоду. Не более одной повозки. Не более десяти минут. Подходы к колодцу — не по одной колее. Дублировать источники, знать все, включая заброшенные».
А внизу страницы, отдельно, приписал:
«Хамидуллин Рафик Салихович, повар. Убит у колодца 4.8.42, потому что я разрешил ехать днём».
Из тех двадцати одного человека, которых он построил в сарае в августе сорок первого, остался один Сычёв.
Они не говорили об этом ни разу. Но в тот вечер старшина пришёл к нему в балку, сел рядом, помолчал и сказал:
— Рафик у меня в тетради за сорок первый год записан. Мы его в Ратчине приняли, двадцатого августа.
— Помню.
— Год без двух недель, — сказал Сычёв. — Он мне лепёшки на немецком капоте пёк. Я, товарищ капитан, теперь один остался.
— Двое, — сказал Ковалёв.
Сычёв посмотрел на него.
— Так вы ж командир.
— Я и в августе был командир.
Старшина подумал, кивнул и сказал:
— Двое.
И ушёл.
Пятнадцатого августа дивизион занял оборону на левом берегу Дона, у станицы, названия которой Ковалёв не запомнил, потому что через три дня от неё ничего не осталось.
Место было плохое: широкая пойма, ровная как стол, и высокий правый берег, с которого немецкие наблюдатели видели всё до горизонта.
Хорошее место было одно — старый песчаный карьер в километре от переправы, глубокий, с обрывистыми краями, и Ковалёв поставил туда две батареи, а третью — за курганом, восточнее.
Держали шесть суток.
Шесть суток немцы переправлялись выше и ниже по течению, били по переправе артиллерией с правого берега, бомбили и штурмовали, и всё это время дивизион работал по всему, что выползало на левый берег.
К девятнадцатому августа в дивизионе оставалось семь орудий из двенадцати, снарядов — по двадцать на ствол, и людей — сто девяносто.
К двадцать первому — пять орудий и сто шестьдесят человек.
Двадцать второго пришёл приказ отходить.
Ковалёв прочитал его дважды и в первую секунду не поверил своим глазам: после двадцать восьмого июля, после всего, что читали перед строем, после «ни шагу назад» — приказ на отход, за подписью командарма, с указанием рубежа в тридцати километрах восточнее.
Он ничего не сказал вслух. Он был достаточно взрослым человеком и в этой жизни, и в прошлой, чтобы понимать, что «ни шагу назад» — это про панику, а не про манёвр, и что приказ на организованный отход подписывают тогда, когда рубеж больше не держит фронта.
Но объяснять это надо было ста шестидесяти людям, которые двадцать восьмого июля слышали другое.
Он построил дивизион и объяснил.
— Приказ на отход подписан командующим армией. Мы отходим не потому, что нас продавили, а потому, что нам приказано занять новый рубеж, который надо занять раньше немца. Кто хочет спросить — спрашивайте сейчас.
Спросил один — молодой, из последнего пополнения.
— Товарищ капитан, а как же двести двадцать седьмой?
— Двести двадцать седьмой, — сказал Ковалёв, — про тех, кто бежит без приказа и бросает оружие. Мы отходим по приказу и с матчастью. Если ты, Ерёмин, потащишь на себе своё орудие тридцать километров, у тебя не будет никаких вопросов к приказу двести двадцать семь.
По строю прошёл смешок, и Ковалёв понял, что попал.
Отходили ночью, и это была тяжёлая ночь: пять орудий, сто шестьдесят человек, тридцать километров по сухой степи, при полной луне, под редкими, но методичными налётами.
На рассвете, на новом рубеже, Сычёв доложил.
— Прибыли все. Матчасть: пять орудий, четыре передка, повозок девять. Лошадей двадцать две. Воды — полторы бочки, я велел не расходовать. Боеприпасы: семьдесят восемь снарядов на пять стволов. — Он поднял глаза от тетради. — И вот ещё, товарищ капитан. Люди спрашивают, где будем стоять.
— Здесь, — сказал Ковалёв.
— А если опять прикажут?
— Тогда отойдём ещё раз. — Он посмотрел на восток, где над степью вставало солнце, и увидел вдалеке, на горизонте, длинную полосу дыма — не отдельные столбы, а именно полосу, как от степного пожара во всю ширину неба. — А потом отходить будет некуда, Сычёв. За этой степью Волга.
Он достал карту и показал старшине — не потому, что тот не знал, а потому, что вдвоём смотреть на карту легче.
Дон. За Доном тридцать километров степи. За степью — город на левом… на правом берегу Волги, вытянутый вдоль реки на семьдесят километров, с тракторным заводом на севере и элеватором на юге.
Он знал этот город. Он знал про него всё: и как его будут бомбить двадцать третьего августа, послезавтра, и как в нём будут драться за каждый этаж, и чем это кончится в феврале.
Он смотрел на карту и думал о том, что вот сейчас, в этой точке, его знание из бесполезного впервые за год становится опасным — потому что от него зависит, как он расставит пять оставшихся орудий, и потому что ошибиться, зная, будет непростительнее, чем ошибиться, не зная.