Здание стояло за парком, на северной стороне. Большое, тёмное, массивное, с колоннами, с четырьмя башнями по углам. Над ним — купол. Вернее, остов купола: стальной каркас, рёбра, без стекла, без покрытия, как скелет огромного зверя. Здание горело. Из окон шёл дым. По нему били — со всех сторон, из всего, что стреляло.

Рейхстаг.

Он знал его. Знал, что там сейчас — внутри, в дыму, на лестницах, в коридорах, в залах — идёт бой. Что к вечеру над ним поднимут знамя. Он знал фамилии тех, кто поднимет. Знал, что знамя будет не одно — несколько, разные группы, разные части, в разное время, ночью, в темноте. Знал фотографию, которую сделают потом, через два дня, — солдат на крыше с флагом, над городом в дыму. Самую известную фотографию этой войны.

Он стоял на крыше в километре от этого здания и смотрел на него в бинокль.

Не ближе. Полк туда не шёл. Полку поставили другую задачу — держать южный край парка, не пустить немцев прорваться на юг, бить прямой наводкой по баррикадам в аллеях.

Он смотрел на Рейхстаг издалека.

Рядом на крыше стоял Бурмистров. Без бинокля. Смотрел просто так.

— Рейхстаг? — спросил начштаба.

— Рейхстаг.

— Там сейчас наши?

— Наши.

— Возьмут?

— Сегодня, — сказал Ковалёв.

Бурмистров посмотрел на него. Потом снова на Рейхстаг.

— Вы откуда знаете? — спросил он.

Он спрашивал это не в первый раз. Под Бобруйском. На Висле. После Барановичей. Каждый раз Ковалёв отвечал что-нибудь — реки, так всегда бывает, посмотрел, сколько нам дали. И каждый раз Бурмистров не был удовлетворён ответом, но не переспрашивал.

Сейчас Ковалёв ответил:

— Знаю.

Бурмистров помолчал. Долго.

Потом сказал:

— Я вас полтора года спрашиваю. Откуда. Вы каждый раз что-нибудь говорите. А сейчас — знаю. — Он помолчал ещё. — Это первый раз, что вы честно.

Ковалёв ничего не ответил.

— Я не буду спрашивать, откуда, — сказал Бурмистров. — Я давно понял, что не надо. — Он смотрел на Рейхстаг. — Только одно скажите. Раз уж честно.

— Что?

— Тюрин, — сказал Бурмистров. — Вы его держите в хвосте. С января. Кроме Кюстрина. И у почты — из-за него танкисты. Я видел. Я молчал. — Он повернул голову и посмотрел на Ковалёва. — Вы что-то про него знаете?

Ковалёв смотрел на Рейхстаг.

— Нет, — сказал он. — Ничего.

Это была правда. Про Тюрина в книгах не было ничего.

— Тогда зачем?

Ковалёв долго молчал.

— Потому что осталось мало, — сказал он наконец. — Потому что я знаю, сколько. И не могу.

Бурмистров посмотрел на него ещё. Потом кивнул — медленно, один раз.

— Сколько? — спросил он.

Ковалёв повернулся к нему.

Он мог сказать. Вот сейчас, на крыше, в километре от Рейхстага, над горящим Берлином. Одно число. Бурмистров никому не скажет. Бурмистров полтора года молчал. Бурмистров — единственный, кто спросил и не переспрашивал.

Он не сказал.

— Мало, — сказал он.

Бурмистров кивнул снова. Как будто этого было достаточно.

— Тогда я вот что скажу, — сказал начштаба. — Раз уж мало. Тюрин — мой друг. Мы с ним с Татищева. Я его знаю лучше, чем вы. — Он помолчал. — Он не доживёт, если его будут беречь. Он доживёт, если будет делать своё дело. Так он устроен. Беречь его — это его убивать. Медленно.

Ковалёв ничего не сказал.

— Поставьте его как всех, — сказал Бурмистров. — Завтра. Последний раз прошу. Больше не буду.

Он повернулся и пошёл к люку, ведущему вниз, на лестницу.

У люка обернулся.

— И ещё, — сказал он. — Спасибо. За «знаю». Я полтора года этого ждал.

И спустился.

Ковалёв остался на крыше один.

Он смотрел на Рейхстаг. Здание горело. Над куполом, над остовом купола, поднимался дым. Где-то там, внутри, шли наши. Поднимались по лестницам. К крыше. С флагом.

Он знал, что поднимут. Сегодня. Ночью.

Он смотрел и думал про Тюрина.

Завтра — первое мая. Восемь дней.

Он думал о том, что сказал Бурмистров. Беречь — это убивать медленно. Он думал, что Бурмистров, может быть, прав. Может быть, нет. Он не знал.

Он знал только, что завтра утром составит порядок. И что на этот раз — может быть — поставит Тюрина как всех.

Может быть.

Стемнело. Над Берлином стояло зарево — от края до края. Как когда-то над Варшавой, с бугра, в августе. Только это горел другой город.

Около одиннадцати вечера со стороны Рейхстага донеслось «ура». Далёкое, еле слышное сквозь грохот, — но он услышал.

Он знал, что это.

Он стоял на крыше и смотрел на тёмный силуэт здания, на котором, где-то там, в темноте, на куполе или на крыше, сейчас развевался красный флаг. Которого он не видел. Которого не было видно в темноте и в дыму.

Он просто знал, что он там.

Восемь.

Прямой наводкой.

Глава 22

Порядок на первое мая он писал на рассвете.

Он не спал. Сидел в подвале дома на южном краю парка, где стоял командный пункт, у коптилки, с картой и с листом бумаги. Бурмистров спал на нарах в углу, отвернувшись к стене. Телефонист дремал у аппарата. За стенами, наверху, в городе, грохотало — тише, чем вчера, но грохотало.

Он думал о том, что сказал Бурмистров на крыше. Беречь — это убивать медленно. Поставьте как всех. Последний раз прошу.

Он думал о том, что знал.

Он знал, что этой ночью, пока он сидит здесь, в штаб командующего армией — совсем рядом, в нескольких кварталах, — пришёл немецкий генерал. С белым флагом. С письмом. Просить перемирия. Он знал, что перемирия не дадут. Что потребуют безоговорочной капитуляции. Что немецкий генерал уйдёт ни с чем. Что вечером, когда станет ясно, что капитуляции не будет, по центру Берлина ударит вся артиллерия — так, как не била ещё ни разу. И что завтра утром, второго мая, гарнизон сдастся.

Завтра.

Всего один день.

Один день — и Берлин кончится. А через неделю — война.

Он смотрел на лист бумаги.

Он думал: один день. Только один. Сегодня — поставлю Тюрина в резерв. Последний раз. Завтра — капитуляция, и всё кончится, и беречь будет не от чего. Бурмистров просил — завтра. Как всех. Послезавтра. Когда уже не будет разницы.

Только сегодня.

Он написал.

Первая батарея — перекрёсток у канала. Вторая — набережная. Малахов — угловой дом у парка. Рябинин — аллея, баррикада. Остальные — по местам.

Тюрин — резерв. Двор за командным пунктом.

Он посмотрел на написанное. Круглый старательный почерк с наклоном влево.

Бурмистров проснулся в шесть. Сел на нарах. Протёр глаза. Посмотрел на Ковалёва. Встал, подошёл к столу, взял порядок, прочитал.

Остановился на последней строчке.

Долго смотрел.

Потом поднял глаза.

— Последний раз, — сказал Ковалёв. — Сегодня. Завтра — как всех.

Бурмистров смотрел на него.

— Завтра, — повторил он.

— Завтра.

Бурмистров положил порядок на стол. Не сказал ничего. Взял фуражку и вышел — разносить.

Утро было тихое.

Не совсем — где-то на севере, у Рейхстага, у правительственного квартала, ещё стреляли. Но здесь, на южном краю парка, было почти тихо. Немцы в парке молчали. Наши — тоже. Как будто все ждали чего-то.

Слухи пошли к восьми.

Немцы просят перемирия. Немецкий генерал был у командующего. Всю ночь говорили. Гитлер застрелился. Нет, не застрелился — сбежал. Нет, застрелился, и Геббельс тоже. Война кончается. Сегодня. Завтра. Уже.

Полк слушал слухи и ждал.

Было первое мая. Кто-то вспомнил об этом. Кто-то сказал: праздник же. Кто-то привязал к стволу орудия красную тряпку — кусок немецкого флага с отрезанной свастикой. Кто-то на соседней улице играл на гармони. Кто-то пел.

Гапонов накормил полк праздничным завтраком. Откуда он взял то, что взял, — не спрашивали. Консервированные сосиски, немецкие, в банках. Белый хлеб. Масло. Сгущённое молоко. Шоколад. И каждому — по сто граммов, «за Первомай», из фляги, которую старшина носил на поясе и которая, казалось, не кончалась.