— Так что готовь полк не к обороне рубежа, — сказал Званцев, — а к тому, что тебя будут кидать под танки. Много танков. Больших.
— Понял, товарищ полковник.
Званцев уехал вечером, а Ковалёв ещё долго сидел на бруствере, глядя на запад.
Мимо, по расчищенной улице, шла колонна пленных — последняя, которую он видел в этом городе. Их вели на восток мимо цеха, в котором его ранило в октябре, мимо места, где погиб Гуськов, мимо развалин, где ходили крысы, обгрызавшие спящим шинели.
Он смотрел на них и думал не о них.
Он думал о том, что за девятнадцать месяцев прошёл дорогу от воронки под Волковыском до этого пролома в стене — и что дорога эта уложилась в три тетради, восемь ведомостей и одну фамилию, которой нет ни на одном документе.
Он думал о Клюеве с его двумя детьми и язвой; о Прошине, кричавшем в мёртвую трубку; о Дуднике, который пересчитал свои три выстрела и вышел последним; о Мишке Курносове со скруткой в кулаке; о Дороше, ушедшем на запад собирать людей; о Бабушкине, сказавшем ему его же словами: это моё поле; о Стёпкине, который мог подождать до темноты; о Лапине, доложившем, что довернул; о Хамидуллине, которого он послал за водой днём; о Гуськове, успевшем выстрелить одновременно с самоходкой.
Он думал о том, что завтра поедет формировать полк, и что через пять месяцев этот полк выведут на курский выступ, и что от него останется — он знал статистику наизусть — процентов тридцать.
И что он всё равно повезёт их туда, и будет учить их всю весну так, как не учил никого, и что это единственное, что он умеет делать против того, что знает.
Стемнело. Похолодало. Нога начала ныть — к вечеру она всегда ныла, и Ковалёв уже привык считать эту боль своей, настоящей, заработанной здесь.
Он спустился в землянку, сел под коптилкой и достал тетрадь.
Он записал: расформирование дивизиона, дату, номер приказа. Записал, что нужно затребовать при формировании и чего не дадут. Записал, чему учить в первую очередь — новых, необученных, которых пришлют из запасных полков, и которые в июле пойдут под тяжёлые танки.
Потом посмотрел на страницу.
Полтора года назад, в другой жизни, в другом теле, сорокатрёхлетнего майора артиллерии Ковалёва списали в кабинете с тремя подписями, и вежливый кадровый полковник сказал ему: вы своё отвоевали.
Он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом, потому что протез позволял ровный шаг, если не спешить.
Сейчас ему было двадцать четыре года, у него было две ноги, из которых одна болела по-настоящему, полк, которого ещё не существовало, три тетради и полтора года войны, оплаченной чужими жизнями до последней строчки.
Он подумал и подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе так и не научился:
Снова майор.
Андрей Вершинин, Павел Смолин
Майор: Сорокапятка 2
Глава 1
Первое, что майор Ковалёв принял от своего полка, была печать.
Она лежала в жестяной коробке из-под монпансье, завёрнутая в вощёную бумагу, — латунная, круглая, на точёной деревянной ручке, ещё пахнущей лаком. Ковалёв взвесил её на ладони. За двадцать месяцев войны ему случалось держать в руках вещи и потяжелее, но полк целиком он держал впервые, и весил полк граммов сто пятьдесят.
Было это четвёртого марта сорок третьего года, в штабном бараке Татищевского лагеря, в сорока километрах от Саратова. Бараки здесь были из горбыля, и Сычёв, оглядев их по приезде, оценил не как жильё, а в погонных метрах: прошлым летом, в степи за Доном, он отдал бы за такое богатство полдивизиона.
Сдавал полк капитан из отдела формирования артиллерии округа — худой, простуженный, с планшетом, распухшим так, будто в нём лежало ещё несколько таких же полков. Сдавал по описи, и опись уместилась на половине листа:
«Печать гербовая — одна. Штамп угловой — один. Штат — один экземпляр. Директива о формировании — копия, одна. Знамя — одно, в чехле, опечатанное; до вручения хранить при штабе. Личный состав — согласно прилагаемому списку. Материальная часть — не поступала».
Последнюю строчку Ковалёв прочитал дважды. «Не поступала» было написано тем же ровным писарским почерком, что и всё остальное, — без нажима и без извинения, так, как пишут погоду.
— Подпишите, товарищ майор. Здесь и здесь.
Ковалёв подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Этой рукой за двадцать месяцев он подписал столько ведомостей, что давно перестал считать её чужой. Но расписывался он ею до сих пор в получении того, что можно потрогать: взвода, батареи, дивизиона — людей и железа. Сегодня он впервые расписался в получении того, чего не было.
— Матчасть будет, — сказал капитан. — Горький даёт.
— Когда?
— Будет, — повторил капитан, и Ковалёв узнал интонацию. Так в июле сорок первого начбой пятьсот двенадцатого стрелкового обещал снаряды. Начбой, по словам Сычёва, был добрый и обещал всем.
Капитан уехал на станцию: в Аткарске у него стоял ещё один полк, в Ртищеве два, и ни в одном, надо полагать, тоже ничего не поступало.
Сычёв всё это время стоял у двери и считал. Когда старшина считал, губы у него шевелились сами собой, беззвучно, как у человека, читающего про себя молитву. Над приёмкой ЗиС-3 в Дорохове они шевелились четыре часа подряд. Сейчас шевельнулись раза три и остановились.
— Принимать нечего, товарищ майор, — сказал он, когда за капитаном закрылась дверь. — Это я вам как хозяин говорю. Расписаться — можно. А принять — нечего.
— Знамя, — сказал Ковалёв.
Сычёв посмотрел в угол, где стоял фанерный ящик, опечатанный сургучом в трёх местах.
— Знамя — да, — согласился он, достал тетрадь и записал. Подумал и приписал ещё одно слово. Ковалёв разглядел через плечо: «новое». Точно так же старшина записывал сапоги.
К вечеру у ящика стоял часовой.
Полк, у которого не было ни одного ствола, ни одной лошади и ни одной полевой кухни, в первый же вечер выставил пост номер один, потому что знамя без часового бывает только у разбитой части, а разбитой частью полк стать ещё не успел. Часовым пошёл рядовой Гуляев — тот самый, что в августе под Сталинградом спрашивал, где тут побриться, и которому покойный Гуськов объяснил, что бритва у старшины одна на дивизион и выдаётся под запись. Гуляев стоял у фанерного ящика с карабином, по всей форме, и лицо у него было такое, будто ему доверили не ящик, а полк целиком.
В каком-то смысле так оно и было.
Печать Ковалёв положил в нагрудный карман и до ночи ловил себя на том, что трогает её через сукно — как трогают только что полученный орден. Или осколок, который ещё не вынули.
Штат он читал ночью, при керосиновой лампе, и читал так, как когда-то учили читать карту: сначала — чего нет.
Название полка было длинное, через дефис. Первая половина — «истребительно» — говорила, что делать. Вторая — «противотанковый» — с кем. Кто при этом будет истреблён, штат не уточнял. Об этом писали другие бумаги.
Пять батарей. В каждой — четыре орудия, семидесятишестимиллиметровых.
— Двадцать, — сказал он вслух, ни к кому.
Сосчитал ещё раз, по строчкам, водя пальцем, как водил когда-то по ведомости расхода. Двадцать строчек. И в графе «наличие» против каждой — аккуратный писарский прочерк.
В Сталинграде, сидя на снарядном ящике и неловко прикуривая одной рукой, Званцев сказал ему: двадцать четыре ствола, восемнадцать ЗиС-3 и шесть пятьдесят седьмых, если дадут, а мне обещали. Штат пришёл на двадцать. Пятьдесят седьмых в нём не было ни строчкой, ни намёком. Обещание похудело на пятую часть, пока ехало из сталинградского подвала в саратовский кабинет, и Ковалёв отметил это без обиды, как отмечают поправку на ветер. Обещания на войне сносит всегда. И всегда в одну сторону.
Про пятьдесят седьмую он знал больше Званцева. Её сняли с производства ещё в сорок первом — слишком хороша для тех танков, против которых её делали, — и вернут, когда танки станут другими. Они уже стали: под Ленинградом в январе взяли первый целый «тигр», и в штабах об этом говорили вполголоса, как о болезни, от которой пока нет лекарства.