— И что кому было нужно?
Сычёв подумал, стоит ли объяснять, и решил, что стоит.
— В армейском складе начальник — капитан, у него жена в Гомеле была, он про неё третий месяц ничего не знает. Я ему дал фамилию нашего Ерёменко и телефон политотдела, они по своей линии через горсовет запрашивают быстро. Это ему нужнее валенок.
— А остальное?
— В сто девяносто седьмом полку старшина мне должен с августа сорок второго, — сказал Сычёв. — У меня записано. Он думал, я убитый.
Он сказал это без всякого торжества.
— Вы записывайте, товарищ Полторанин, — добавил он. — Всё записывайте. Оно через год отдаётся.
Двадцать четвёртого ноября Ковалёв увидел то, чего не должен был видеть.
Он шёл к третьей батарее, мимо ровиков с боеприпасом, и метров за восемьдесят увидел Сычёва.
Старшина принимал подвезённые выстрелы — проверял укупорку, считал ящики, отбраковывал.
Всё шло как всегда: он стоял над штабелем и что-то писал в тетрадь — не в ту, в другую, в служебную.
Потом он наклонился и взял ящик.
Ящик с двумя семидесятишестимиллиметровыми выстрелами весит около сорока килограммов. Сычёв поднимал такие всю войну — коротко, от колена, спиной прямо, как поднимают мешок с мукой.
Он взял его так же.
И тут же поставил обратно.
Ковалёв стоял в восьмидесяти метрах и видел всё очень отчётливо, потому что день был ясный и морозный.
Он видел, как старшина ставит ящик, очень медленно, обеими руками, и как выпрямляется не сразу, а сначала переносит вес на левую ногу, и как правая рука уходит под шинель — к животу, справа, ниже рёбер, туда, где был второй осколок и где теперь под гимнастёркой был бандаж.
Он видел, как Сычёв постоял несколько секунд, глядя в землю.
Потом старшина обернулся — быстро, коротко, одним движением головы, как оборачивается человек, который проверяет, не смотрит ли кто.
Ковалёв в эту долю секунды сделал единственное, что мог: шагнул за штабель.
Он простоял там, вне поля зрения, минуты полторы.
Потом вышел с другой стороны, громко, издалека, окликая по дороге ездового, чтобы слышно было, что идёт.
Когда он подошёл, Сычёв стоял над ящиками с карандашом и докладывал:
— Товарищ майор, принято сорок восемь ящиков. Шесть забраковал, укупорка нарушена, влага. Я их отдельно поставил, пусть везут обратно.
— Хорошо, — сказал Ковалёв.
Он не спросил ничего.
Он стоял и слушал доклад, и смотрел на этого человека, и делал то, что умел лучше всего.
Он считал.
Он считал так.
Старшина истребительно-противотанкового полка — это не тот, кто ведёт учёт. Учёт ведёт Полторанин, и ведёт хорошо. Старшина — это тот, кто в бою находится на передках и организует подачу боеприпасов вручную, под огнём, когда подносчиков выбило, и сам таскает ящики, потому что больше некому. Именно за этим занятием Сычёва и накрыло десятого июля, и накрыло не случайно, а потому, что это его место и его работа.
Сорок килограммов. От колена. Сто раз в день.
Он не поднимет.
Он будет поднимать — вот что было хуже всего. Он будет поднимать, пока не разойдётся шов или пока не защемит грыжу, и произойдёт это не в тылу и не при враче, а на передках, ночью, под обстрелом, и тогда Мангасарова — которая, кстати, тоже это увидит, она умнее всех в этом полку, — будет делать ему на плащ-палатке то, чего в полевых условиях сделать нельзя.
И он умрёт не от осколка, а от того, что поднял ящик.
Ковалёв посчитал это за три минуты, стоя на морозе, и получил однозначный результат.
И тут же посчитал второе.
За шесть суток Сычёв сделал для полка больше, чем Полторанин за четыре месяца, и сделал это сидя у телефона. Голова и связи работали полностью. Не работало только тело.
А должности «человек, который сидит у телефона и достаёт» в штате истребительно-противотанкового артиллерийского полка не было.
Вечером Ковалёв сел писать и не написал ничего.
Он открыл тетрадь, посидел над чистой страницей минут десять и закрыл её.
Потом открыл снова и записал одну строчку, служебную:
«Проверить: сколько в полку должностей, которые может занимать человек, ограниченно годный. По штату — ни одной».
Он посмотрел на эту строчку и понял, что написал.
Он понял, что уже принял решение — принял его сегодня днём, за штабелем, в те полторы минуты, — и что теперь ему остаётся только выбрать день.
Он сидел ещё долго, и в соседней комнате за стеной было слышно, как старшина Сычёв негромко втолковывает что-то Полторанину, и как Полторанин переспрашивает, и как Сычёв терпеливо повторяет.
Он подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Тетрадь вернулась.
Глава 26
Приказ пришёл тридцатого ноября, в одиннадцать часов утра, вместе с обычной почтой.
Кострюков принёс пакет, Бурмистров вскрыл, прочёл про себя, прочёл второй раз и молча положил лист перед Ковалёвым.
Приказом Народного комиссара обороны за проявленную отвагу в боях с немецко-фашистскими захватчиками, за стойкость, мужество, дисциплину и организованность, за героизм личного состава полк преобразовывался в гвардейский.
С присвоением нового номера.
— Тридцатое ноября, — сказал Бурмистров. — Товарищ майор, поздравляю.
Ковалёв читал.
Он прочёл приказ трижды и с третьего раза поймал себя на том, что ищет в нём даты.
Дат в приказе не было — там были общие слова, одинаковые для всех, кому такие приказы пишут.
Но Ковалёв знал, за что.
За Поныри — за двенадцать суток, из которых пять полк дрался и в конце которых имел четыре ствола. За дзоты под Кромами, где расчёты выбивали пулемётами и семьдесят один процент ранений были пулевые. За Днепр, за девять плотов из сырой осины и за пятачок девятьсот метров глубиной.
То есть за то, что полк израсходовали три раза и три раза он не кончился раньше противника.
— Бурмистров.
— Я.
— Постройте полк в четырнадцать. Форма одежды по погоде. Ерёменко пусть подготовится.
— Есть.
Он ещё раз посмотрел на лист.
— И вот что, — сказал он. — Знамя вынести.
Строились в четырнадцать ноль-ноль на дороге за деревней — не на поле, потому что поле было в снегу по колено, а на дороге, утоптанной и твёрдой.
Триста восемь человек.
Полк стоял в две шеренги на протяжении полутораста метров, и с правого фланга до левого Ковалёв прошёл за две с половиной минуты.
Знамя вынесли и развернули.
Оно было то самое — принятое в Татищеве в марте, в чехле, из рук в руки, под расписку; и первым при нём стоял часовой по фамилии Гуляев, убитый двадцать девятого июня на станции под Курском.
Ерёменко читал приказ громко и хорошо, без всякого нажима, и когда он дочитал, стало тихо.
Потом гаркнули «ура» — не по команде, а как получилось, и получилось вразнобой, и это было лучше, чем если бы вышло ровно.
Ковалёв говорил четыре минуты.
Он не готовил речь и сказал то, что считал правдой.
Он сказал, что полк существует с двадцать девятого марта, что в нём с тех пор прошло службу тысяча сто с лишним человек и что налицо сегодня триста восемь. Что из принятых в Татищеве осталось двадцать семь. Что гвардейское звание дают не за то, что полк уцелел, потому что полк не уцелел, а за то, что он ни разу не перестал работать, даже когда в нём было четыре орудия и восемьдесят человек.
Он назвал вслух шесть фамилий.
Он выбирал их накануне вечером и промучился час, потому что фамилий должно было быть гораздо больше, а называть больше шести на морозе перед строем нельзя: строй перестаёт слушать.
Он назвал Гуляева, Ключарёва, Прокудина, Шестакова, сержанта Гудкова и — последним — Ерофеева, погибшего в Татищеве на занятиях, до всякой войны для этого полка.
Про Ерофеева он сказал одну фразу:
— Он погиб у меня на учении, в марте, при мне, и по моей вине. С него этот полк начался.
Потом скомандовал «вольно» и распустил.