Кондратович тоже ходил на бугор. Не к женщине — сам по себе. Стоял поодаль, смотрел на зарево, курил. Однажды Ковалёв оказался рядом.

— Горит, — сказал Кондратович.

— Горит.

— Целый город, — сказал белорус. — Я думал, сарай — это страшно. А тут целый город. Как сарай, только большой. — Он помолчал. — И люди в нём.

Ковалёв ничего не ответил.

— Мы-то когда пойдём? — спросил Кондратович.

И Ковалёв ему тоже сказал:

— Не знаю.

В середине сентября ночью над плацдармом пролетели самолёты. Наши, на север, низко, без огней. Много. Шли к Варшаве. Ковалёв слышал их гул и знал, что они несут. Оружие, патроны, продукты — сбрасывать в город, в горящие кварталы. Без парашютов, с малой высоты, в мешках. Половина мешков разобьётся, половина упадёт к немцам. Но кое-что долетит.

Женщина на бугре тоже слышала. Она встала с ящика, подняла голову и смотрела, как пролетают над ней тёмные силуэты, и провожала их взглядом, пока гул не затих на севере. Потом села обратно.

Через несколько дней пошёл слух: поляки — те, что в нашей армии, польская армия — пошли через Вислу. В самой Варшаве, из Праги, из предместья на восточном берегу. На лодках, на понтонах, под огнём. Чтобы соединиться с восставшими.

Ковалёв знал, что будет. Знал, что они зацепятся за берег на несколько дней. Что немцы ударят со всех сторон. Что тех, кто переправился, почти всех перебьют, а немногих, кто уцелеет, вывезут обратно ночью.

Он не говорил никому. Слушал слухи. Молчал.

Слух через неделю сменился другим: поляков сбросили с берега. Вернулись немногие.

Ерёменко, узнав, пришёл к нему в землянку вечером. Сел на нары. Долго молчал.

— Товарищ гвардии майор, — сказал он наконец. — Вот я вам скажу, как замполит. Я не знаю, что людям говорить. Меня спрашивают, я говорю — не знаю. А они смотрят. На зарево смотрят и на меня. И я не знаю.

— Говори, что не знаешь, — сказал Ковалёв.

— Я так и говорю.

— Это правда.

— Правда, — согласился Ерёменко. — Только от неё не легче.

— Не легче, — сказал Ковалёв.

Ерёменко посидел ещё и ушёл.

В начале октября зарево погасло.

Не сразу. Оно тускнело несколько ночей — становилось ниже, уже, бледнее. Вспышки в нём становились реже. Потом однажды ночью Ковалёв поднялся на бугор и не увидел ничего.

Небо на севере было тёмное. Обыкновенное осеннее небо, с тучами, с редкими звёздами в разрывах. Как везде.

Он знал, что это значит.

Второе октября. Он помнил дату. Варшава капитулировала. Те, кто поднял восстание, сложили оружие. Немцы выведут из города всех, кто остался, — погонят в лагеря, в Германию, куда угодно, — а город начнут взрывать. Методично, квартал за кварталом. Всё, что не сгорело за эти два месяца. Чтобы ничего не осталось.

К январю не останется почти ничего.

Женщина была на бугре.

Она стояла у сосны, как всегда. Не сидела — стояла. Смотрела на север, на тёмное небо, где ничего больше не горело.

Ковалёв подошёл. Встал рядом. Не близко.

Она не обернулась. Она смотрела на север долго, неподвижно, сложив руки на груди. Потом медленно разняла руки. Одной рукой перекрестилась — по-католически, слева направо. Потом нагнулась, взяла с песка ящик из-под снарядов, на котором сидела два месяца, и поставила его аккуратно у сосны, на бок, как ставят вещь, которую больше не собираются брать.

Потом повернулась и пошла вниз с бугра, к деревне.

Проходя мимо Ковалёва, она остановилась. Посмотрела на него. Лицо у неё было сухое, спокойное. Она ничего не сказала. Только посмотрела.

Потом пошла дальше.

Больше она не приходила.

Ковалёв стоял на бугре, у сосны, у пустого ящика, и смотрел на север.

Он думал о том, что так и не узнал, как её звали. Не спросил. И как звали её сына — студента. И жив ли он. Он думал о том, что она ни разу за два месяца не заплакала при нём. И что последний её взгляд был не упрёком — он ждал упрёка, и упрёка не было. Было что-то другое. Может быть, она поняла тогда, в первый вечер, по его «не знаю», больше, чем он хотел сказать. Может быть, нет.

Он думал о том, что там, через восемьдесят лет, будут спорить. Что будут говорить: могли. Что будут говорить: не могли. Что будут говорить: не хотели. Он читал это всё. Он не знал, кто прав. Он и сейчас, стоя здесь, в шестидесяти километрах, зная больше, чем любой на этом плацдарме, — не знал.

Он знал только, что город горел два месяца, и что его было видно с этого бугра каждую ночь. И что женщина стояла здесь и смотрела. И что он стоял рядом. И что сказал ей: не знаю.

И что это была неправда.

Знал.

Глава 11

Погоны появились раньше приказа.

Это было в начале ноября, когда плацдарм уже врос в землю. Немцы стояли напротив в двух километрах и никуда не собирались. Наши стояли здесь и тоже никуда не собирались — до поры. Полк зарылся в песок по самые стволы. Землянки в три наката, с печками из железных бочек, с нарами, с оконцами из бутылочного стекла. Ходы сообщения обшиты жердями. Орудия в капонирах, под сетями, под снегом, который выпал неделю назад и больше не таял.

Полк теперь был шестибатарейный. Пополнение пришло в октябре, вместе со стволами, и Бурмистров полторы недели переписывал штат, ругаясь сквозь зубы. Больше об этом говорить нечего.

А погоны принёс Гапонов.

Он пришёл в землянку командира полка вечером, постучал, как всегда, по косяку — два раза, коротко, — вошёл, вытянулся, отдал честь. В руке у него был свёрток. Небольшой, в чистой тряпице, перевязанный бечёвкой.

— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Разрешите вручить.

— Что это?

Гапонов развернул тряпицу.

В ней лежали погоны. Полевые, защитного цвета, с малиновым артиллерийским кантом, с двумя просветами и с двумя звёздочками. Новенькие, ненадёванные, с картонной подкладкой.

Ковалёв посмотрел на погоны. Потом на старшину.

— Это что?

— Подполковничьи, товарищ гвардии майор.

— Вижу, что подполковничьи. Зачем?

— Вам, — сказал Гапонов просто.

— Мне никто подполковника не давал.

— Дадут, — сказал Гапонов с той же простотой. — На той неделе.

Ковалёв долго на него смотрел. Бурмистров, сидевший у печки с какими-то бумагами, поднял голову.

— Откуда знаешь? — спросил Ковалёв.

Гапонов подумал. И впервые за всё время, что Ковалёв его знал, старшина ответил на этот вопрос.

— Писарь в штабе армии сказал, — объяснил он. — Земляк мой. Мы с ним в тридцать девятом в одном эскадроне были. Я к нему за валенками ездил, на склад, а он говорит: у вас, говорит, командиру полка представление подписали. Командующий подписал. На той неделе приказ. Ну я и подумал — погоны-то надо заранее, а то потом где их возьмёшь на плацдарме. Съездил. Взял.

— Где взял?

— На складе, — сказал Гапонов. — Там же. Где валенки.

Бурмистров у печки издал какой-то звук, похожий на кашель. Ковалёв на него не посмотрел.

— А валенки взял?

— Взял, товарищ гвардии майор. На всю вторую батарею. У них худые.

Ковалёв взял погоны в руки. Покрутил. Звёздочки были маленькие, металлические, золотистые, с острыми лучами. Две на каждом.

— Спасибо, — сказал он. — Положи на стол. Пока приказа нет — не надену.

— Так точно, — сказал Гапонов, положил погоны на стол, аккуратно, рядом с картой, и ушёл, довольный.

Когда дверь за ним закрылась, Бурмистров сказал, не поднимая головы от бумаг:

— У него, выходит, по всему фронту земляки.

— Выходит, — сказал Ковалёв.

— В одном эскадроне, — повторил Бурмистров. — В тридцать девятом. Интересно, сколько человек было в том эскадроне.

— Весь фронт, — сказал Ковалёв.

Бурмистров снова издал тот же звук. Это был смех. Ковалёв за полтора года слышал его два раза.

Приказ пришёл через неделю. Как Гапонов и сказал.

Привёз его Званцев.

Ковалёв узнал машину издали — трофейный «хорьх», тёмный, с одной фарой, разбитой ещё под Орлом и так и не заменённой. Машина выползла из леса, проехала по гати к расположению полка и остановилась у штабной землянки. Из неё вылез человек в генеральской папахе и в шинели с пустым левым рукавом, заправленным в карман.