— Он жив?

Ковалёв помедлил.

— Жив.

— Если увидите его, — сказал Штойбер, — скажите ему. Что он был прав. Во всём. Кроме пункта четвёртого. И что я знаю: он это понимал. Он написал оговорку. Её не напечатали. Это не его вина.

Переводчик перевёл. Медленно. Глядя не на Штойбера, а на Ковалёва.

— Скажу, — сказал Ковалёв.

Было уже за полночь, когда Ковалёв встал.

— Всё, — сказал он переводчику. — Скажи ему — спасибо. За разговор.

Переводчик перевёл. Штойбер встал тоже. Выпрямился.

Ковалёв взял со стола серую книжку. Закрыл. Подержал в руках.

Потом протянул Штойберу.

— Возьмите, — сказал он. — Это ваше. Ваши поля.

Штойбер посмотрел на книжку. На Ковалёва. Не взял.

— Он говорит, — перевёл лейтенант, — что в лагере её отберут.

— Может быть, не отберут, — сказал Ковалёв. — Возьмите.

Штойбер помедлил. Потом взял. Осторожно, обеими руками. Подержал. Расстегнул шинель и сунул книжку во внутренний карман мундира, туда, где у офицеров держат документы.

— Спасибо, — сказал он.

По-русски. С акцентом, но чисто.

Ковалёв кивнул.

Штойбер повернулся к двери. Потом остановился. Обернулся. Посмотрел на Ковалёва ещё раз — долго, внимательно, сквозь треснувшее стекло очков.

И спросил что-то.

— Он спрашивает, — перевёл лейтенант, — сколько ещё. До конца.

Ковалёв знал ответ. До дня.

Всем он говорил «не знаю». Женщине на бугре. Кондратовичу. Ерёменко. Мангасаровой. Всем — кроме Бурмистрова, которому в новогоднюю ночь сказал одно слово.

Этому немцу он сказал:

— Недолго.

Штойбер кивнул. Как кивал весь вечер — коротко, один раз. Как кивают, получив подтверждение тому, что и так знали.

Потом вышел. Автоматчики у двери взяли его с двух сторон. Шаги по доскам. Потом — по земле. Потом — тихо.

Ковалёв стоял в блиндаже и смотрел на дверь.

Переводчик сидел на нарах, в углу, с блокнотом на коленях. Блокнот был пустой. Он за весь вечер не записал ни строчки.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он тихо.

— Да.

Лейтенант помолчал. Потом сказал:

— Я ведь тоже читал. Нашу. Русскую. Там, где пункт четвёртый.

— И что?

— Ничего, — сказал лейтенант. — Я просто подумал… — Он запнулся. — Нет. Ничего.

Он встал, сунул блокнот в планшет и пошёл к двери. У двери обернулся.

— Этот разговор, — сказал он. — Я его не буду записывать. В донесение. Если вы не прикажете.

— Не прикажу.

— Понял.

Он вышел.

Ковалёв остался один.

Он сел на ящик. Налил себе чаю. Чай был холодный, горький, заварка осела на дно. Он пил его маленькими глотками и смотрел на коптилку.

Он думал про Ключарёва. Про то, как тот стоял в мае сорок третьего в Татищеве, с книжкой в руках, и цитировал ему пункт четвёртый. Как Ковалёв засмеялся тогда, а потом похолодел. Как написал оговорку в ту же ночь. Как её не напечатали. Как Ключарёв подпустил «фердинанды» на пятьсот метров. Как потом, после боя, Ковалёв нашёл в его планшете книжку, раскрытую на нужной странице.

А в одном из «фердинандов» сидел Штойбер. И видел. И не понял. А потом понял. И написал на полях: жаль.

Жаль.

Ковалёв думал о том, что этот немец — единственный человек, кроме него самого, который видел ту батарею и понял, почему она погибла. Единственный свидетель. С той стороны.

Он думал о том, что теперь Штойбер пойдёт в лагерь. В Сибирь, может быть. Или на стройку. Или на лесоповал. На сколько лет — неизвестно. Может быть, выживет. Может быть, вернётся в Германию, через пять лет, через десять. С книжкой во внутреннем кармане — если не отберут.

И может быть, когда-нибудь, в каком-нибудь немецком городе, он будет сидеть у окна и перечитывать эту книжку. И думать про автора. Который, как ему сказали, жив. И который был прав. Во всём, кроме пункта четвёртого.

И не узнает никогда, что сидел с ним напротив. Пил с ним чай. Говорил с ним три часа.

Ковалёв допил чай.

Потом достал из планшета свою тетрадь — ту, куда три года записывал то, что знал из будущего. Открыл на чистой странице.

Подержал карандаш.

Он теперь редко в неё писал. Почти никогда.

Он написал:

«30 марта. Кюстрин. Говорил с тем, кто дописал. Ключарёв погиб не из-за меня. Из-за строчки. Но строчку написал я».

Он посмотрел на запись. Потом закрыл тетрадь и убрал обратно.

Потом погасил коптилку.

Он был прав.

Глава 19

Прожектористки приехали пятнадцатого, под вечер.

Ковалёв увидел их на дороге, у разрушенной фермы, где полк стоял в последние дни перед наступлением. Колонна грузовиков, крытых брезентом, медленно ползла по дамбе, объезжая воронки. В кузовах — что-то большое, круглое, укрытое чехлами. А на чехлах, в кузовах, на подножках — девушки.

Много девушек. В пилотках, в гимнастёрках, в юбках и в сапогах. Молодые — лет по девятнадцать, по двадцать. Сидели, свесив ноги, держась за борта. Смеялись. Одна пела. Другая махала рукой бойцам, стоявшим у дороги.

Бойцы махали в ответ. Кто-то свистнул. Кто-то крикнул что-то, отчего в кузове засмеялись ещё громче.

— Это кто? — спросил Бурмистров, стоя рядом.

— Прожектористы, — сказал Ковалёв. — Зенитные.

— Зачем тут зенитные прожектора? Немецкой авиации почти нет.

Ковалёв не ответил.

Он знал зачем. Он знал всё. Знал, что их больше сотни — прожекторов, огромных, зенитных, в полтора метра диаметром. Что их поставят вдоль переднего края, через каждые двести метров. Что в ночь на шестнадцатое, после артподготовки, их включат разом. Чтобы ослепить немцев. Чтобы осветить путь пехоте и танкам.

И знал, что из этого выйдет.

Колонна прошла мимо. Последний грузовик, объезжая воронку, накренился, и девушки в кузове завизжали и вцепились друг в друга, и потом засмеялись. Одна из них — рыженькая, курносая, в пилотке набекрень — поймала взгляд Ковалёва и помахала ему рукой. Просто так. Как машут всем.

Он поднял руку в ответ.

Грузовик скрылся за фермой.

Совещание было в восемь вечера, в штабе корпуса.

Штаб стоял в подвале полуразрушенного кирпичного дома в деревне на плацдарме. Подвал был большой, сухой, освещённый двумя электрическими лампами от движка. За длинным столом — командиры дивизий, командиры артиллерийских частей, начальники штабов. Много погон. Много орденов. Много усталых лиц.

Начальник артиллерии корпуса — тот самый высокий сутулый полковник со сталинградской медалью, который ставил полку задачу на Висле, — стоял у карты и объяснял.

— Артподготовка — в пять ноль-ноль по московскому. Тридцать минут. Потом — прожектора. — Он постучал указкой по карте. — Вдоль всего фронта прорыва. Сто сорок с лишним. Включаются разом, по сигналу. Слепят немцев. Освещают поле боя. Пехота идёт в атаку при свете прожекторов. Танки — следом. Немцы ничего не видят. Мы видим всё.

Кто-то за столом одобрительно хмыкнул.

— Это личный замысел командующего фронтом, — сказал полковник. — Сюрприз для немцев. Ничего подобного ещё не было.

Одобрительный гул.

Ковалёв сидел у стены, в углу, и смотрел на карту.

Он видел не карту. Он видел то, что будет.

Он видел, как после артподготовки поле перед плацдармом затянет дымом и пылью. Густым, белым, непроглядным. И как в этот дым ударят сто сорок прожекторов. И как свет, вместо того чтобы пробить дым и ослепить немцев, отразится от него — от каждой частицы пыли, от каждой струйки дыма, — и превратит поле в сплошную светящуюся стену. Молочно-белую. Непрозрачную. В которой ничего не видно.

Он видел, как в этом свете пойдёт пехота. И как её силуэты — чёрные, чёткие, на фоне сияющей стены — станут мишенями для немецких пулемётчиков на высотах.

Он видел, как немцы — которых, по расчёту, должны были накрыть артподготовкой в первой траншее, — окажутся не там. Потому что за день до наступления они отвели войска на вторую линию. На высоты. И артподготовка ударит по пустым окопам.