— Сиди, — сказал Ковалёв. — Вопрос есть.

— Слушаю, товарищ гвардии майор!

— Ты учёт ведёшь?

Гапонов посмотрел на него так, как смотрел тогда, под Бобруйском, когда Ковалёв спросил про опись немецкой кухни. Как на человека, заговорившего на незнакомом языке.

— Какой учёт, товарищ гвардии майор?

— Любой. Имущество, продовольствие, трофеи. Что взял, где взял, у кого.

Гапонов подумал. Думал он честно, наморщив лоб.

— Не веду, — признался он. — А надо?

— Предыдущий старшина вёл, — сказал Ковалёв. — Всё записывал. До последней картофелины. Вот пишет мне, спрашивает, как у тебя с учётом. Говорит, без учёта полк пропадёт.

— А полк пропал? — спросил Гапонов.

Ковалёв посмотрел на него. Потом вокруг — на кухни, на котлы, на машины, неизвестно откуда взявшиеся, на ящики со снарядами, на людей, которые ели горячее, на Мангасарову с её бинтами, которые Гапонов привёз к обеду под Бобруйском.

— Не пропал, — сказал он.

— Ну вот, — сказал Гапонов с облегчением и сел обратно на ящик.

— Он тебе кланяться велел, — сказал Ковалёв, хотя Сычёв ничего такого не велел. — И сказал, чтобы я с тебя спрашивал.

— Спрашивайте, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов. — Я отвечу. Я всегда отвечаю. Я только не записываю.

Ковалёв кивнул и ушёл.

Он подумал, что Сычёв, если бы увидел Гапонова, наверное, умер бы на месте. Или, может быть, не умер бы. Может быть, подумал бы, посмотрел, как тот работает, и сказал бы: этот наполовину прав. А я — на другую половину.

Ночью, при коптилке, в машине, он прочитал письмо из Рязани.

Мать писала, что жива, что здорова, что огород посадила, картошку и брюкву, что брюква нынче хорошая. Что по радио всё время говорят про Белоруссию, и она каждый раз слушает, не назовут ли его. Что ждёт.

Брюква. Он чуть не засмеялся.

Потом он сел писать ответ Сычёву.

Он писал недолго. Письмо вышло короткое, потому что он не умел писать длинно, и Сычёв это знал. Он написал, что письмо дошло. Что полк стоит, воюет, идёт на запад. Что Тюрин жив, ранен легко, остался в строю. Что Мангасарова жива и ругается. Что Бурмистров кланяется. Что старшина новый, учёта не ведёт, но у него всё есть, и полк пока не пропал. Что долг по Клушину он, командир полка, считает закрытым. Полностью. С походом.

И в самом конце, отдельной строкой, дописал:

«Ложку берегите. Она наша».

Он подписал письмо тем же почерком, круглым и старательным, с наклоном влево. Сложил треугольником. Надписал адрес — деревня, сельсовет, район, Сычёву Петру Игнатьевичу, — и положил на край стола, чтобы утром отдать почтальону.

Потом погасил коптилку и долго лежал в темноте с открытыми глазами.

Он думал про четвёртую печь от околицы. Про крапиву. Про брюкву, ровную и густую. Про мальчишку, который спрашивал про самолёты.

Потом уснул.

Вернул.

Глава 8

Город горел с утра.

Полк видел это с востока, с шоссе, по которому шёл третьи сутки, — сначала дым, потом зарево, потом, когда подошли ближе, звук. Ровный, тяжёлый, многоголосый звук большого боя в большом городе: артиллерия, танковые пушки, пулемёты, и под ними, как басовая струна, глухие удары, от которых вздрагивала земля. Над городом висели самолёты. Наши. Немецких не было видно уже месяц.

Брест брали.

Полк в этом не участвовал. Приказ пришёл ночью, короткий, как все приказы в это лето: обойти город с севера, выйти к Бугу, переправиться по наведённому понтонному мосту, сосредоточиться на том берегу в указанном районе. Дальше — на запад. Брест будут брать без них. Для Бреста хватало других.

Ковалёв прочитал приказ при свете фонарика и отдал Бурмистрову.

— Обходим, — сказал он.

— Обходим, — согласился начштаба и пошёл будить людей.

К полудню полк вышел на высоту северо-восточнее города. Дорога здесь шла по гребню, и с гребня было видно всё: и город, и реку за городом, и то, что было между ними.

Ковалёв велел остановиться. На полчаса — дать остыть моторам, долить воды в радиаторы, людям — поесть. Никто не удивился. Полк останавливался так каждые два-три часа, иначе машины вставали сами.

Он вылез из «доджа», отошёл на обочину, поднял бинокль.

Он знал, куда смотреть.

Крепость лежала к западу от города, у самой реки, там, где Мухавец впадал в Буг. Сверху, с высоты, в бинокль, она была видна не вся — только часть: земляные валы, поросшие травой и кустарником, вода в обводных каналах, тёмная, неподвижная. За валами — красные кирпичные стены. Длинные, приземистые, двухэтажные, с узкими окнами-бойницами, многие из которых были черны, как выбитые зубы. Над стенами поднимался дым — не сплошной, отдельными столбами. Там тоже шёл бой. Немцы, уходя из города, пытались зацепиться за крепость.

Он смотрел на красные стены и видел их не такими, какими они были сейчас.

Он видел их через восемьдесят лет. Отреставрированные, почищенные, с табличками у каждого подъезда. Видел огромную серую голову солдата, вырастающую из бетонной глыбы, — «Мужество». Видел гранёный штык, уходящий в небо. Видел вечный огонь. Видел экскурсии: школьников с красными галстуками, потом без галстуков, туристов с фотоаппаратами, ветеранов с орденами на пиджаках, которых становилось всё меньше и которые потом кончились совсем.

Он был там один раз, в той жизни. Курсантом, на втором курсе, летом, на экскурсии, которую устроил училищный замполит. Их водили по казематам, показывали пробоины в стенах, рассказывали. Он тогда слушал вполуха, потому что было жарко, и хотелось есть, и девчонка-экскурсовод была красивая, и смотреть на неё было интереснее, чем на кирпичи.

А потом их привели в музей и показали кусок стены под стеклом.

На куске стены было нацарапано. Штыком, или гвоздём, или обломком кирпича. Неровными буквами, вкривь, как пишут в темноте, лёжа, из последних сил.

«Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина».

И дата. Двадцатое июля сорок первого года.

Он тогда стоял перед этим стеклом, девятнадцатилетний курсант, и вдруг перестал слышать экскурсовода, и перестал думать про жару и про еду. Стоял и смотрел. Двадцатое июля. Почти месяц после начала войны. Фронт к тому времени ушёл на сотни километров на восток, немцы подходили к Смоленску, а здесь, в подвале, в темноте, без воды, без еды, без надежды, кто-то ещё стрелял. И написал это. И никто не знал его имени.

Никто не знает до сих пор. Там, через восемьдесят лет, — тоже не знали.

Ковалёв опустил бинокль.

Двадцатое июля сорок первого года. Он в тот день был под Волковыском. Нет — уже не под Волковыском, уже в лесах, в окружении, с тремя людьми и одной пушкой, пробирался на восток. Он не знал тогда, что здесь, в Бресте, кто-то ещё держится. Никто не знал. Узнали потом. Через много лет после войны. Когда разбирали развалины, находили надписи, находили кости, находили оружие. Когда какой-то писатель — Ковалёв не помнил фамилии — поехал по стране и стал искать тех, кто выжил. И нашёл. В лагерях, в тюрьмах, в ссылках, на дальних стройках — потому что тех, кто выжил в крепости и попал в плен, после войны не очень-то ждали дома.

А сейчас, летом сорок четвёртого, об этом не знал никто.

Сейчас это были просто старые красные стены, в которых засели немцы, и которые брали другие части, и мимо которых его полк шёл на запад.

— Товарищ гвардии майор.

Он обернулся. Рядом стоял Ерёменко. Замполит тоже смотрел на крепость — без бинокля, из-под ладони, щурясь.

— Это ведь крепость? — спросил он.

— Крепость.

— Я слышал… — Ерёменко помолчал. — Я слышал, что там в сорок первом держались. Долго. Когда немцы уже далеко ушли. Мне в госпитале один рассказывал, в сорок втором. Он из окружения выходил, из-под Бреста. Говорил, что слышали стрельбу из крепости, когда немцы уже под Минском были. Я тогда не поверил. Думал — байки.

— Не байки, — сказал Ковалёв.

Ерёменко посмотрел на него.