Она тогда ничего не ответила. Посмотрела на него. Отвернулась. Ушла к своим аппаратам.
Он думал — она не поняла. Или поняла — и возненавидела. Он думал про это полтора года. Иногда, ночью, когда не спал.
А она поняла.
Поняла, что того, кого она ждала, — нет. Что он остался в воронке, в июле, под Волковыском. Что вместо него — другой. Чужой. С тем же лицом, с тем же почерком, с тем же именем. Который носит его тело. Пишет его матери. Воюет под его фамилией.
И она не сказала никому. Полтора года. Ни матери. Ни подругам. Ни в особом отделе, куда могла бы пойти, и где, может быть, поверили бы.
А теперь — передала. Одно.
Пусть живёт.
Пусть этот — чужой — живёт. Под его именем. В его теле. С его матерью. Пусть носит его фамилию и дальше. Пусть мать получает письма. Пусть у матери будет сын.
Пусть живёт. За двоих.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказала сержант. — Вы поняли?
Он посмотрел на неё.
— Понял, — сказал он.
Голос был чужой. Хриплый.
Сержант смотрела на него. Внимательно. Долго.
— Она сказала, вы поймёте, — сказала она. — Я не поняла. Я её спрашивала — что это значит? Она не сказала. Сказала — он поймёт, а ты не спрашивай.
— Не спрашивай, — сказал Ковалёв.
Сержант кивнула.
— Ответ будет? — спросила она. — Я ей напишу. Что передала. Может, что-то передать в ответ?
Ковалёв думал.
Что передать? Спасибо? Прости? Я не он, но я старался? Я берегу его мать? Я жив?
Он не знал.
Он думал долго. Сержант ждала.
— Передай, — сказал он наконец, — что я живу.
Сержант посмотрела на него.
— И всё?
— И всё.
Она помолчала. Потом кивнула.
— Передам.
Она козырнула. Повернулась к двери. У двери остановилась. Обернулась.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказала она. — Можно я скажу? От себя. Не от неё.
— Говори.
— Она вас любила, — сказала сержант. — Всю войну. Я знаю. Она мне про вас рассказывала. На Днепре — после того, как вас там встретила, — она ночь не спала. Плакала. Я её спрашивала — что случилось? Она сказала — ничего. Сказала — он живой, это главное. А сама плакала.
Она помолчала.
— Я не знаю, что у вас там было, — сказала она. — Это ваше дело. Но она вас любила.
— Не меня, — сказал Ковалёв.
Сержант посмотрела на него. Не поняла.
— Иди, сержант, — сказал он. — Спасибо. Что нашла.
Она постояла ещё. Потом вышла.
Ковалёв стоял в прихожей.
Потом вышел в сад. Под яблони. Орудия стояли под ними, в цветущих ветках, как в снегу. Лепестки падали на щиты, на стволы, на станины. Белые. Розовые. Люди сидели на ящиках, курили, разговаривали. Кто-то спал на траве.
Он сел на скамейку у забора. Под самой большой яблоней.
Он думал про Зину.
Он видел её дважды. Один раз — сорок минут, на станции, в Энгельсе. Второй — несколько минут, на Днепре. Он не знал её. Совсем. Он не знал, какой у неё голос, когда она смеётся. Что она любит. Как ходит. О чём думает. Он знал о ней только то, что писала мать: что она спрашивала про него дважды, что работала на почте, что ушла на курсы, потому что хотела быть там, где он.
Там, где он.
А его там не было. Никогда.
И она это поняла. И сказала: пусть живёт.
Он думал, что это, наверное, самое большое, что ему кто-то когда-нибудь давал. Больше, чем погоны. Больше, чем полк. Больше, чем ордена. Женщина, которая потеряла человека, которого любила, — и узнала об этом от того, кто носит его лицо, — сказала этому, чужому: пусть живёт.
Не прокляла. Не выдала. Не забыла.
Отпустила.
И его — отпустила. Разрешила. Жить дальше под чужим именем. Не как вору. Как — наследнику.
Он сидел под яблоней, и лепестки падали ему на плечи, на погоны, на фуражку, и он не стряхивал их.
К нему подошёл Гапонов. С котелком. Молча поставил на скамейку рядом. Каша. Гречневая. С тушёнкой. Горячая.
— Ешьте, товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Вы с утра не ели.
— Не хочу.
— Надо, — сказал Гапонов. — Вы худой.
Ковалёв посмотрел на него.
Ешь там. Худой.
Мать. На развилке, у леса, в декабре.
Он взял котелок.
Гапонов постоял рядом. Потом сел на другой конец скамейки. Достал кисет, свернул самокрутку. Закурил. Смотрел на сад.
Молчали.
— Хорошая весна, — сказал Гапонов. — Яблони. У нас на Хопре тоже яблони. Сейчас как раз цветут.
— Вернёшься?
— А куда ж мне, — сказал Гапонов. — Вернусь. Там дом. Там кони. — Он затянулся. — Я, товарищ гвардии подполковник, после войны на конезавод пойду. Там, у нас, есть. Буду коней растить. Хватит с меня машин и пушек.
— Хорошее дело.
— Хорошее, — согласился Гапонов. — Кони — они не врут. Не то что люди.
Он докурил. Встал.
— Кашу доешьте, — сказал он. — Я проверю.
И ушёл.
Ковалёв ел кашу под яблоней.
Три.
Седьмого вечером по полку пошёл слух.
Немцы подписали капитуляцию. Где-то на западе, у союзников, в каком-то городе. Во Франции. Сегодня утром. Война кончилась.
Люди выбегали из домов, кричали, обнимались. Кто-то стрелял в воздух. Бурмистров не рявкнул — он стоял на крыльце штабного дома и смотрел, как стреляют, и ничего не говорил.
Ковалёв знал.
Он знал, что это не то. Что это — капитуляция перед союзниками. Что Москва не признает её. Что потребуют подписать заново — здесь, в Берлине, завтра, восьмого, поздно вечером, в присутствии советского маршала. И что по московскому времени это будет уже девятое.
Что война кончится завтра ночью.
Он стоял на крыльце рядом с Бурмистровым и смотрел, как полк празднует. Рано. На один день рано.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал Бурмистров. — Это правда? Кончилась?
Ковалёв посмотрел на него.
— Почти, — сказал он.
Бурмистров посмотрел на него. Долго. Потом кивнул.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра, — сказал Ковалёв. — Ночью.
Бурмистров кивнул снова. Как всегда. Один раз.
Он не спросил, откуда.
Ковалёв стоял на крыльце и смотрел на цветущие яблони.
Два.
Пусть живёт.
Глава 24
Восьмого утром он проснулся и подумал: один.
Он лежал на немецкой кровати, в немецкой спальне, под немецким одеялом с вышитыми по краю незабудками, и смотрел в потолок, и думал: один. Последний. Больше чисел не будет.
Он встал. Оделся. Вышел в сад.
Яблони цвели. Лепестки лежали на траве, на орудийных чехлах, на ящиках, на спящих людях. Солнце только поднялось, и сад был розовый, тихий, мокрый от росы. Где-то пела птица. Он не знал, какая. Немецкая, наверное. Или такая же, как дома. Птицы, наверное, везде одинаковые.
Он стоял и слушал птицу.
Полк просыпался медленно. Вчерашний слух — про капитуляцию на западе — всех взбудоражил, полночи стреляли и пели, а утром выяснилось, что ничего не ясно. Что где-то подписали, но наши не признали. Что будут подписывать снова. Где, когда — неизвестно. Люди ходили по саду растерянные, спрашивали друг друга, спрашивали Ерёменко. Ерёменко разводил руками.
Ковалёв знал.
Здесь. В Берлине. Сегодня вечером. В нескольких километрах отсюда, в бывшем здании военно-инженерного училища на восточной окраине. Советский маршал, английский маршал авиации, американский генерал, французский генерал. И немецкий фельдмаршал — с моноклем, с маршальским жезлом, который он поднимет, входя в зал, и который никто не заметит. Подпишут поздно вечером. По Москве — уже девятого.
Он знал, как будет выглядеть этот зал. Видел кинохронику. Длинный стол, покрытый сукном. Флаги на стене. Вспышки фотографов. Фельдмаршал, садящийся за маленький отдельный стол. Его рука с пером. Его лицо.
Он знал всё.
Он стоял в саду под яблонями и думал, что это — последний день, когда он знает, что будет завтра.
После обеда над городом пролетели самолёты.
Не военные — транспортные. Несколько. Низко, медленно, с запада. С опознавательными знаками, которые Ковалёв разглядел в бинокль: белые звёзды в синих кругах. Американские. И ещё — с кругами, красно-бело-синими. Английские. Они прошли над садами, над пригородом, над полком, и пошли на посадку — туда, на юг, где был аэродром.