— Ну вот что вы за люди, — говорила она очередному пострадавшему. — Три года воевали — целые. А тут за час все побились. Это же лёд. Лёд, понимаете? На нём не бегают. На нём ходят. Аккуратно. Ну куда ты полез опять, я ещё не кончила!
Пострадавший, не дослушав, убегал обратно на лёд.
Счёт никто не вёл. Ерёменко пытался, но сбился на второй половине, когда батареи забили три мяча подряд, а штаб один, и потом оказалось, что один из батарейских был из офсайда, а один штабной вообще забит рукой, и замполит махнул рукой и объявил ничью.
Никто не спорил.
Потом, когда игра кончилась и люди расходились со льда — мокрые, красные, побитые, счастливые, — Мангасарова подошла к Ковалёву. Он всё ещё стоял у края поля.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказала она. — Можно спросить?
— Спрашивай.
— Вы после войны кем будете?
Он посмотрел на неё.
Она стояла перед ним, маленькая, в ватнике, в валенках, с сумкой через плечо, с красным от мороза носом. И смотрела на него снизу вверх — серьёзно, без улыбки.
— Не знаю, — сказал он.
Это была правда. Впервые за всю войну — правда. Он знал, чем кончится война. Знал дату. Знал, что будет в сорок пятом, в сорок шестом, в пятидесятом, в шестидесятом. Знал про Гагарина, про Карибский кризис, про Афганистан, про девяносто первый год. Знал всё это — про страну. Но про себя самого, про Виктора Ковалёва, подполковника, двадцати шести лет, после войны, — не знал ничего. В книгах про него ничего не было. Его в книгах не было вообще.
После войны кончится его знание. Он поймал себя на этой мысли и почувствовал что-то странное. Не страх. Что-то похожее на облегчение.
— А ты? — спросил он.
— Я врачом, — сказала Мангасарова сразу, будто давно решила. — Хирургом. Поступлю в институт. Мне сказали, фронтовиков без экзаменов берут.
— Хорошо.
— А вы не знаете, — сказала она, и это не был вопрос.
— Не знаю.
Мангасарова кивнула. Потом сказала:
— Ну и ладно. Узнаете. Ещё есть время.
И ушла к своей санитарной машине.
Ковалёв стоял у края поля и смотрел ей вслед.
Ещё есть время.
Он знал, сколько. До конца войны. И после — сколько угодно. Всё время на свете. Время, про которое он ничего не знал.
Новый год встречали в клубе.
Поросёнка зажарили. Гапонов сам, никому не доверив. Жарил на вертеле, над углями, во дворе у кухни, весь день, поливая чем-то, что пахло чесноком и было, по его словам, «секретный рецепт, от бабки». Запах стоял на весь плацдарм. Ковалёв подозревал, что его чувствовали и немцы.
Столы сдвинули из досок. Скатерти — из простыней, реквизированных у Мангасаровой. На столах — поросёнок, картошка, капуста, консервы, хлеб, водка по норме и ещё сверх нормы, происхождение которой Гапонов объяснять отказался. Ёлка — маленькая, сосновая, срубленная в лесу, украшенная ватой, гильзами от пистолетных патронов и звёздочками, вырезанными из консервных банок.
Пришли все, кто не на посту.
Ерёменко произнёс речь. Короткую — потому что Ковалёв заранее попросил его: две минуты. Ерёменко уложился в полторы. Сказал про то, что это четвёртый военный Новый год. Про то, что в прошлом году встречали его на Днепре, а в позапрошлом — ещё дальше на востоке. Про то, что этот, может быть, последний. Про то, что в следующем году — дома.
Все выпили.
Потом встал Бурмистров. Все притихли. Бурмистров никогда не говорил тостов.
— За тех, кого нет, — сказал он.
И выпил, не чокаясь.
Все встали. Выпили молча.
Ковалёв стоял и думал про поляну под Бобруйском. Про доску на сосне. Про лейтенанта, который любил ехать первым. Про Звонарёва. Про тех, кто утонул на пароме на Висле. Про наводчика, который выстрелил в лоб «пантере», потому что не выдержал. Он думал про всех, и имена шли одно за другим, и он их не считал.
Потом Гапонов поднял кружку.
— За следующий Новый год! — сказал он громко, во весь голос, как кричат ямщики. — Дома! Всем — дома!
— Дома! — закричали все.
Ковалёв выпил.
Он знал, что следующий Новый год многие из них встретят дома. Он знал, что не все. Он не знал кто. Он не стал думать.
Потом пела Мангасарова. Потом плясали. Потом кто-то играл на польском аккордеоне с западающей клавишей, и все пели, кто что помнил. Потом было двенадцать часов, и Ерёменко включил приёмник, и из приёмника, сквозь треск и шорох, донёсся голос из Москвы, и бой курантов, и все стояли и слушали, и кто-то плакал.
Потом все опять пили, и ели поросёнка, и смеялись.
Около двух ночи Ковалёв вышел из клуба.
Было морозно, ясно, звёздно. Снег скрипел под валенками. Над плацдармом стояла тишина — полная, глубокая, какой не бывает на войне. Немцы тоже, наверное, встречали свой Новый год. Может быть, тоже жарили что-нибудь. Может быть, тоже пели.
Он постоял, глядя на небо.
Сзади скрипнула дверь. Кто-то вышел. Встал рядом. Бурмистров.
Начштаба закурил. Помолчали.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал Бурмистров. — Можно вопрос?
— Давай.
Бурмистров помолчал ещё. Потом спросил — негромко, глядя не на него, а на звёзды:
— Этот — последний?
Ковалёв знал, о чём он. Не о Новом годе. О войне.
Он мог сказать «не знаю». Он говорил это всем. Женщине на бугре. Кондратовичу. Мангасаровой. Ерёменко. Всем.
Бурмистрову он сказал:
— Последний.
Бурмистров кивнул. Медленно. Один раз. Как кивают, получив подтверждение тому, что и так знали.
Потом докурил, бросил окурок в снег и ушёл обратно в клуб.
Ковалёв остался стоять.
Он думал о том, что сказал правду. Первый раз за всю войну — сказал кому-то правду о том, что знал. Одно слово. Последний. Любой мог бы это сказать в январе сорок пятого. Каждый второй в клубе это говорил. Но Бурмистров спрашивал не каждого второго. Бурмистров спрашивал его.
И он ответил.
Он не знал, правильно ли сделал. Он знал только, что Бурмистров полтора года ходил рядом, видел, что он знает то, чего не может знать, и ни разу не спросил. А теперь спросил. Одно слово. И получил одно слово.
Этого было достаточно. Для них обоих.
Через неделю на плацдарм начали приходить по ночам колонны.
Танки — под брезентом, без фар. Орудия — сотни стволов, которые вставали в лесах, по оврагам, в деревнях, закапывались, маскировались. Снаряды — эшелонами, которые разгружали на том берегу и переправляли ночью по льду и по понтонам. Пехота — свежая, в новых полушубках. Всё это шло ночами, тихо, без огней, и к утру исчезало в лесах.
Плацдарм наполнялся. Как чаша.
Полк получил снаряды. Много. Гапонов на этот раз даже не ездил — привезли сами. Он стоял у штабеля ящиков и смотрел на них с видом оскорблённого мастера, у которого отобрали работу.
— Что, старшина, — спросил Ковалёв. — Скучно?
— Не то, товарищ гвардии подполковник, — сказал Гапонов с тоской. — Когда само привозят — не то.
Ковалёв знал дату. Четырнадцатое января. Он знал её с того самого дня, когда полк переправился на этот песок в августе. Знал и молчал. Теперь до неё оставались дни.
Он не считал их.
Он ходил по расположению, смотрел на людей, на орудия, на землянки, на клуб, на лёд за лесом, где ещё стояли жерди от ворот и торчали колышки Малахова. Смотрел на закуток у кухни, пустой теперь, с выломанной доской. На ёлку, которую так и не разобрали, и которая стояла у клуба, осыпаясь, с гильзами и консервными звёздочками.
Он думал, что больше этого не будет. Никогда. Ни этого плацдарма, ни этой зимы, ни этого футбола, ни этого поросёнка.
Через несколько дней полк пойдёт на запад. И не остановится до Одера.
Зимовали.
Глава 14
В этот раз он не спал.
Летом, под Бобруйском, он проспал всю ночь перед наступлением, потому что знал: будет хорошо. Сейчас он тоже знал, что будет хорошо. Лучше, чем летом. Фронт рухнет за два дня. Танковые армии уйдут в прорыв и не остановятся до Одера. Варшаву возьмут через три дня. Через две недели наши будут на немецкой земле.