— Почему мне котелок?
— Я сказал, что у вас нога, — объяснил Гапонов простодушно. — Дед говорит, от ноги мёд первое дело. Надо мазать на ночь и тряпкой обматывать. А можно и есть. Можно и так, и так.
Ковалёв посмотрел на мёд. Потом на старшину. Гапонов стоял и ждал, и лицо у него было совершенно серьёзное.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Деду тоже скажи.
— Скажу, — пообещал Гапонов. — А мазать будете?
— Есть буду.
— Тоже правильно, — сказал старшина и ушёл, довольный.
Ковалёв ел мёд ложкой, сидя на бревне у машины, и мёд был сладкий, с горечью, с запахом леса и дыма. Он подумал, что где-то в этой деревне живёт дед, который три года прятал ульи в лесу от немцев и вот теперь вынес их полку. По ложке на брата. И который никогда не узнает, что командир полка, которому он отправил котелок, — не тот, кем кажется.
Никто не узнает.
Вечером, когда полк угомонился и речка опустела, он достал из планшета бумагу.
Не тетрадь — бумагу. Лист, вырванный из блокнота связистов. Карандаш. Положил на колено планшет, на планшет — лист, и сел писать письмо, которое собирался написать уже две недели и всё откладывал.
Адрес он знал наизусть. Тамбовская область, район, деревня, почта. Звонарёвой Анне Фёдоровне.
Он писал долго. Писал медленно, выбирая слова, зачёркивая, начиная снова. Писал, что её сын погиб в бою, у дороги, под Бобруйском, ночью, у своего орудия. Что был хорошим наводчиком. Что за два дня до этого держал на переправе пушку, чтобы та не опрокинулась, стоя по плечи в воде, и удержал. Что пел в строю высоким голосом и что без него на марше тише. Что похоронен у сосны на краю поляны и что на сосне доска с его именем. Больше он ничего не написал. Не написал «пал смертью храбрых» и не написал «вечная память». Написал только то, что знал. И в конце — фамилию, звание и должность.
Потом перечитал.
Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Тот самый.
Он смотрел на этот почерк и думал о том, что три года писал им письма другой матери. В Рязань. Про кормёжку, которая хорошая. Про сапоги, которые выдали. Про службу, которая идёт. Писал от имени её сына, который умер в июле сорок первого в воронке под Волковыском, — писал его рукой, потому что рука помнила, как писать, даже когда хозяина у неё уже не было.
А теперь этой же рукой он написал третьей матери, что её сын погиб.
Он подумал, что, может быть, это и есть то, для чего этот почерк остался. Не ведомости. Не акты. Не «Указания». А вот это. Письма матерям. Одни — о том, что сын жив. Другие — о том, что сын умер. И ни одно из них не было до конца правдой, и ни одно — ложью.
Он сложил письмо треугольником, подписал адрес и отдал дежурному связисту — отправить с утренней почтой.
Потом, когда совсем стемнело, пошёл за деревню, к той же берёзе на пригорке.
Ночь была тёплая, тихая, со звёздами. Где-то на западе, очень далеко, у самого края неба, иногда вспыхивало и гасло — там шла война, которую полк завтра пойдёт догонять. Над лесом на севере стояла темнота.
Он сел под берёзой, спиной к стволу, лицом на север. Туда, куда показывала карандашная стрелка на полях малаховской карты.
Посидел.
Он не знал, что нужно сказать. Он никогда ни за кого не молился — ни в той жизни, ни в этой. Он не знал слов. Он знал только, что там, за лесами, за чужим фронтом, есть дорога, и у дороги было место, где три года назад кончился один человек и начался другой. И что этот другой — он сам — ни разу за три года не сказал тому, первому, ни слова.
— Лейтенант Ковалёв, — сказал он вслух. Негромко. В темноту.
Никто не ответил. Над полем прошёл ветер, тронул берёзу, и листья зашуршали.
Он подумал, что надо сказать что-то ещё. Что-нибудь про то, что он старался. Что носил его имя, как мог. Что не опозорил. Что его мать получает письма. Что Зина жива. Что война кончится — скоро, он знает когда, — и что он постарается дожить. За двоих.
Ничего из этого он не сказал. Это всё были слова, а тот, в воронке, слов уже не слышал.
Он вспомнил вместо этого другое. Школу в первый день, тонкую стенку, за которой ефрейтор Хомутов докладывал капитану: полчаса лежал мёртвый, а потом как встанет. И как потом, прощаясь, Хомутов степенно пожал ему руку и сказал: вы это… живите, товарищ лейтенант.
Где сейчас Хомутов, не знал никто. Ушёл в полковую батарею ещё в сорок первом, и больше о нём не было ни слуху. Может, убит. Может, жив и тоже где-то здесь, в этой же армии, идёт на запад, и тоже, может быть, слышал сегодня сводку, и тоже вспомнил дорогу.
— Живите, — сказал Ковалёв в темноту. Тому, в воронке. Хомутову. Себе. — Живите, товарищ лейтенант.
Ветер прошёл снова. Берёза зашуршала.
Он посидел ещё немного и пошёл обратно, к полку.
Утром полк ушёл на Брест. На запад, как всегда. Волковыск остался севернее, за лесами, за чужим фронтом. На малаховской карте — стрелкой на полях.
Взяли без меня.
Глава 7
Почта догнала полк под Брестом.
Это случилось впервые с Бобруйска. Месяц полк шёл на запад быстрее, чем за ним поспевали карты, кухни и горючее, и почта отставала вместе со всем остальным, где-то в тылу, в мешках, на полустанках, в кузовах машин, которые никак не могли пробиться сквозь пробки на мостах. Люди писали домой и отдавали треугольники дежурным связистам, и треугольники уходили на восток. А с востока не приходило ничего.
И вот пришло.
Привёз Гапонов. Разумеется, Гапонов. Никто его не посылал, никто не знал, что почта где-то рядом. Старшина просто уехал с утра на тягаче в сторону армейских тылов — по делу, сказал он, — и вернулся к обеду с тремя мешками в прицепе, на которых сидел, как на троне, полевой почтальон, щуплый пожилой сержант в очках, вцепившийся в свои мешки обеими руками.
— Я его на дороге нашёл, — объяснил Гапонов. — Стоял с мешками, машина у него сломалась. Говорит, наш полк ищет третий день. Я говорю: так чего искать, садись.
Почтальон слез с мешков, огляделся, увидел полк — орудия под соснами, машины, людей, — и лицо у него стало такое, будто он дошёл до конца света и обнаружил, что там тоже живут.
— Гвардейский ИПТАП? — спросил он.
— Он самый.
— Слава богу, — сказал почтальон и перекрестился, совершенно не стесняясь.
Раздавали прямо у прицепа. Почтальон выкрикивал фамилии, люди подходили, брали, отходили. Некоторые читали тут же, стоя. Некоторые уходили в лес, подальше, чтобы одним. Некоторые брали и прятали за пазуху, не распечатывая, — на потом, на вечер, чтобы было что ждать.
Некоторые фамилии почтальон выкрикивал, и никто не подходил.
Он выкрикивал их дважды, трижды, оглядываясь. Потом Бурмистров, стоявший рядом, тихо говорил ему что-то, и почтальон кивал и откладывал письмо в сторону, в отдельную стопку. Стопка росла. Ковалёв смотрел на неё и знал, что в ней. Письма тем, кто лежал у сосны на краю поляны под Бобруйском. Тому лейтенанту, который любил ехать первым, потому что там не было пыли. Звонарёву. Мать Звонарёва ещё не знала. Её письмо сыну пришло раньше, чем его письмо ей.
Он отвернулся.
— Ковалёву! — крикнул почтальон.
Ковалёв подошёл. Почтальон протянул ему два письма. Одно — треугольник, из Рязани, знакомым материнским почерком, неровным, с нажимом, как пишут люди, для которых письмо — работа. Второе — конверт. Настоящий, склеенный из серой обёрточной бумаги, аккуратно, по сгибам, и надписанный крупными, прямыми, отчётливыми буквами, каждая отдельно, как в ведомости.
Он узнал этот почерк раньше, чем прочитал обратный адрес.
Сычёв.
Письмо из Рязани он спрятал в планшет. Прочтёт вечером. Материнские письма он всегда читал вечером, один, при коптилке, потому что каждое из них было адресовано не ему, и он каждый раз заново это вспоминал.
Конверт он открыл сразу.
Он ушёл за машины, на край соснового бора, где лежало поваленное бурей дерево. Сел на ствол. Разорвал конверт — аккуратно, по краю, так, как сделал бы сам Сычёв. Внутри были два листа, исписанные с обеих сторон, тем же почерком, крупным и прямым.