Он подписал. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ майор, — сказал Сычёв, забирая ведомость. — Тут ещё вот что.
Он достал вторую бумагу — опись.
— Имущество. Обмундирование, сапоги, котелок, ложка, полотенце, бритвенный прибор — сдал каптёру, годное в оборот. Карабин сдал.
Он помолчал.
— И знак нарукавный.
— Что — знак?
— Он за него расписался, товарищ майор. Шестнадцатого марта. У меня в раздаточной ведомости его рука. — Сычёв смотрел в бумагу. — Знак с рукава срезать я не стал. Так и пошёл. Мне его теперь надо списать отдельной строкой, потому что он у меня по счёту.
— Списывай.
— Списываю, — сказал старшина и написал. — Утрачен при погребении. Иначе не напишешь.
Он собрал бумаги и ушёл, и Ковалёв ещё долго сидел и думал про рядового Ерофеева, который две недели проносил на левом рукаве выше локтя знак, за который, как ему сказали, немцы не берут живыми, — и ни разу не увидел ни одного немца.
Письмо он писал два вечера.
Он знал, как это делается: он писал такое сам, в феврале сорок второго, матери Лапина, и потом получил ответ, и с тех пор понимал про эти письма всё.
Здесь всё было иначе.
Там он мог написать: погиб у орудия, в бою, я представлял его к медали. Здесь любое слово, которое звучало по-военному, было бы враньём, а любое слово, которое звучало честно, — годилось только для того, чтобы объяснить женщине в Пугачёвском районе, что её мужа убила не война, а собственная пушка.
Он написал коротко.
Что Ерофеев Степан Тимофеевич погиб второго апреля сорок третьего года при исполнении служебных обязанностей, на ночных занятиях, у своего орудия. Что орудие пошло под уклон по наледи, и он пытался его удержать. Что удержать его было нельзя, а не попытаться он не мог, потому что стоял ближе всех.
Что за месяц службы он выучился делу, которое и молодым даётся тяжело, и что в расчёте его звали по имени-отчеству, чего в сорок три года на войне добиваются не все.
Что похоронен четвёртого апреля на сельском кладбище, и дальше — то, что продиктовал Сычёв: от ворот направо, третий ряд, у края, ориентир — сосна, колышек сосновый, конец обожжён.
И в конце написал одну фразу, которую переписывал четыре раза:
«Нам всем очень совестно, что он погиб не в бою».
Он перечитал, подумал и оставил.
Норматив полк дал через шесть дней после похорон.
Первой шестьдесят секунд дала третья батарея Ключарёва — на плацу, днём, при секундомере в руках Бурмистрова. Пятьдесят восемь.
Ключарёв бегал вокруг своих расчётов с таким лицом, будто это его лично произвели в генералы. Потом спохватился, вытянулся и доложил как положено.
Через три дня шестьдесят секунд давали все пять батарей. Через неделю — на местности, ночью, без света.
С колодками.
Колодки Ковалёв ввёл в норматив отдельным пунктом и отдельным человеком: командир орудия, доложив «готов», обязан был назвать три вещи — тормоз, колодки, сектор. Не доложил — норматив не засчитан, сколько бы ни показал секундомер.
За первую неделю не засчитали одиннадцать раз.
За вторую — ни разу.
Приказ по полку он написал сам и подписал двенадцатого апреля.
В нём было: объявить о происшествии всему личному составу; ввести в порядок развёртывания обязательный доклад по трём пунктам; командиру второй батареи лейтенанту Рябинину — выговор; командиру орудия сержанту Гнатюку — выговор; расчёту — разъяснить.
О себе он в приказе не написал ничего, потому что командир полка не объявляет себе взысканий, и это было бы фиглярством.
Он написал о себе в другом месте.
Вечером, в бараке, при лампе, он достал тетрадь — третью, с обгорелым уголком, — нашёл страницу, где с августа сорок первого стояла строчка «Мало сказать — почему. Надо поставить человека», и ниже, под ней, дописал:
«Если срезаешь приём ради секунд — срезаешь его везде. Люди не различают „на плацу“ и „на местности“, они различают „как делаем“ и „как не делаем“. Отменять приём можно только вместе с условием, которое проверяет человек».
Потом посмотрел на обе строчки — старую и новую.
Они были про одно и то же. Он написал старую двадцать месяцев назад, помнил её наизусть, цитировал её на сборах в Москве и вписывал в «Указания», которые разошлись по трём фронтам.
И всё равно допустил то же самое второй раз.
Ковалёв закрыл тетрадь и подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Списан по другой графе.
Глава 4
Письмо от Зины пришло в полк семнадцатого апреля и пролежало у Ковалёва в планшете двое суток.
Оно было короткое, в полстраницы, и написано так, как пишут люди, привыкшие к бланкам: сначала дело, потом всё остальное.
Она писала, что окончила курсы, что направлена в часть, что маршевая команда идёт эшелоном через Саратов и что по расписанию двадцатого апреля они стоят в Энгельсе сорок минут. Что она знает от матери, где он формируется. Что если он может — пусть придёт, а если не может, то она поймёт и обижаться не будет.
И в самом конце, отдельной строчкой, ниже подписи: «Я не за тем, чтобы спрашивать. Я просто посмотреть».
Ковалёв читал это четыре раза.
Поехать он мог. Двадцатого ему в любом случае надо было в Саратов, в окружное артснабжение, выбивать боеприпас — наряд на полк был выписан, а фонда под наряд, как обычно, не было, и Бурмистров уже трижды написал, а надо было приехать самому. От Саратова до Энгельса — мост через Волгу и двадцать минут.
Не поехать он тоже мог. Дел в полку было столько, что на любой вопрос «почему не приехал» нашёлся бы честный ответ.
Он сидел с этим письмом два вечера и разбирал себя на части, как разбирал отказавший механизм.
Первое: он был ей никто. Он никогда её не видел. Всё, что их связывало, — это тетрадь убитого лейтенанта, в которой было написано «про Зинку — спросить, вышла ли замуж», и два года писем, в которых он послушно передавал ей приветы, потому что не передать было нельзя.
Второе: ему было сорок пять лет. Внутри. По-настоящему. Ей — двадцать, и она ехала на фронт.
Третье, и самое скверное: он хотел поехать не только потому, что так было правильно.
Он хотел посмотреть на человека, который знал того лейтенанта. За двадцать один месяц он ни разу не встретил никого, кто знал бы хозяина этого тела: ни сослуживцев, ни земляков, ни родни, кроме женщины под Рязанью, которую он знал по треугольникам. Он жил в чужой жизни, и вся эта жизнь помещалась в тетрадь, в почерк и в год рождения.
А в Энгельсе двадцатого апреля, на сорок минут, к нему приезжала единственная на земле живая справка.
Он посмотрел на это соображение прямо и признал, что оно есть.
Потом он поехал — потому что не поехать значило бы обидеть человека, который не сделал ему ничего плохого, а причина, по которой он поехал, касалась только его самого.
Сычёв узнал, разумеется, первым, и Ковалёв до сих пор не понимал, каким образом.
— Товарищ майор, — сказал старшина утром двадцатого, ставя на стол вещмешок. — Тут вот.
— Что это?
— Сахар — полкило. Консервы рыбные — две. Чай настоящий, не морковный, четверть пачки. Мыло — кусок, туалетное, я его берёг. — Сычёв перечислял, глядя в потолок. — И вот ещё, галеты, полторы пачки, они целые, я смотрел.
— Старшина.
— Я.
— Из какого фонда?
— Из моего, — сказал Сычёв. — Он у меня в другой тетради, и вы туда, товарищ майор, лучше не заглядывайте, вам спокойнее будет.
Эту фразу Ковалёв слышал от него в августе сорок второго, в степи, когда старшина отдал бабам из хутора два килограмма соли.
— Она на фронт едет, — сказал Сычёв, не дожидаясь вопроса. — В маршевой команде. Их там кормят по норме, а норма, товарищ майор, на девчонку в двадцать лет не рассчитана. Мыло дайте ей отдельно и скажите, чтоб не пускала в общий котёл. Сопрут.
Он завязал мешок и добавил, уже от двери: