Когда она кончила, было тихо. Потом клуб встал.

Кино показывали после концерта.

Кинопередвижка у Ерёменко была своя, полковая, та самая, которую он привёз ещё в Татищево. Экран — простыня, натянутая на две жерди. Движок тарахтел за стеной. Лента была новая — только что с экранов, прислали из армии, — и называлась «В шесть часов вечера после войны».

Ковалёв знал этот фильм. Видел его в той жизни — по телевизору, девятого мая, в какой-то год, когда их крутили один за другим. Он помнил, о чём он. Девушка-зенитчица и лейтенант-артиллерист. Встречаются на войне, расстаются. Договариваются: в шесть часов вечера после войны — на мосту в Москве. И в конце, в день победы, в салют, он приходит на мост. И она приходит. И салют над ними.

Он смотрел на простыню, на которой прыгали чёрно-белые тени, и смотрел на лица вокруг.

Лица были обращены к экрану. Молодые, немолодые, небритые, с обветренной кожей, с красными от дыма глазами. Они смотрели не отрываясь. Они смотрели на свою собственную победу — ту, которой ещё не было. Которую им показывали заранее, на простыне, в землянке на польском плацдарме. Салют над Москвой. Мост. Шесть часов вечера.

В финале, когда на экране ударил салют, в клубе закричали «ура». Кто-то плакал. Кто-то обнимался.

Ковалёв сидел и не кричал.

Он знал, как будет на самом деле. Не мост, не шесть часов вечера. Будет ночь с восьмого на девятое, и будет Берлин, и будут стрелять в воздух из всего, что стреляет. И будет утро девятого, и будет тишина, от которой глохнешь. И многие из тех, кто сидел сейчас в этом клубе и кричал «ура», будут в эту ночь лежать в земле — под Кюстрином, на Зееловских высотах, на улицах Берлина. Он не знал кто. Он знал, что будут.

Он не стал считать.

После кино люди расходились медленно. Стояли у выхода, курили, разговаривали. Кто-то договаривался, смеясь, как в фильме:

— Значит, в шесть часов вечера после войны!

— Где?

— В Москве!

— Да я в Москве сроду не был!

— Ну, у тебя в Пензе! На вокзале!

— Договорились!

Тюрин подошёл к Ковалёву, когда тот уже выходил. Встал рядом. Закурил.

— Хорошее кино, товарищ гвардии подполковник, — сказал он.

— Хорошее.

— Я вот думаю, — сказал Тюрин, глядя в темноту, на снег, на звёзды над сосняком. — Мы с вами где встретимся? В шесть часов вечера после войны?

Ковалёв ничего не ответил. Несколько секунд. Он стоял и смотрел на Тюрина, на его лицо в свете папиросы, на шинель, на погоны капитана, на руку, которую Тюрин всё ещё иногда придерживал, хотя она давно зажила. Тюрин, который осенью просил снять его с батареи. Которого он не отпустил. Который под Бобруйском первый раз за год ни о чём не думал.

Он не знал, почему ему стало вдруг так холодно. Он не знал ничего про Тюрина. Про Тюрина в книгах ничего не было.

— На мосту, — сказал он наконец. — Как в кино.

Тюрин засмеялся.

— Договорились, товарищ гвардии подполковник. На мосту.

Он докурил, бросил окурок в снег, козырнул и ушёл к своей батарее. Ковалёв смотрел ему вслед, пока он не скрылся в темноте за соснами.

Ночью, в землянке, он долго не спал.

Сидел на нарах, в гимнастёрке с новыми погонами, у печки, в которой догорали дрова, и смотрел на огонь.

В той жизни он был майором. Майором и ушёл — в кабинете с тремя подписями, где вежливый кадровый полковник сказал ему: вы своё отвоевали. Он двадцать лет служил, воевал, командовал, учил — и ушёл майором. Подполковника ему так и не дали. Не успели. Или не захотели. Он никогда об этом не жалел. Почти никогда.

А здесь, в этом теле, которому было двадцать шесть лет, он стал подполковником. За Бобруйск. За Магнушев. И вообще.

Он повернул голову и посмотрел на свой погон. В свете печки две звёздочки поблёскивали золотом.

Он подумал, что в той жизни ему было бы смешно. Подполковник в двадцать шесть лет. Там так не бывает. Там бы сказали: это ненормально. Званцев так и говорил, в сорок третьем: всё ненормально. А война — она вся ненормальная. Она берёт мальчишек и делает из них командиров полков. Берёт девчонок и делает из них санинструкторов, которые поют «Тёмную ночь» так, что встаёт весь клуб. Берёт кавалеристов и делает из них старшин, которые знают всё наперёд.

Берёт мёртвых лейтенантов из воронок и делает из них подполковников.

Он погасил коптилку и лёг.

Две звезды.

Глава 12

Отпуск ему дал Званцев. Не предложил — приказал.

Это было через две недели после погон. Генерал позвонил сам, по полевому телефону, поздно вечером, и голос у него в трубке был такой, будто он звонил не с командного пункта армии, а из соседней землянки.

— Ковалёв, ты когда последний раз дома был?

Ковалёв подумал. Честный ответ был — никогда. Он не был дома ни разу. Ни в этой жизни, ни в прошлой — потому что дом в прошлой жизни остался там, где его не было.

— С сорок первого не был, товарищ генерал.

— Вот, — сказал Званцев. — Три с половиной года. На плацдарме тихо, до зимы тихо будет. Десять суток тебе с дорогой. Приказ завтра. Съезди к матери.

— Товарищ генерал, полк…

— Полк Бурмистров подержит. Он умеет. — Званцев помолчал. — Съезди, Ковалёв. Это не просьба. Я своих в сорок первом под Вязьмой всех потерял, мне ездить не к кому. А у тебя есть. Съезди.

И повесил трубку.

Ковалёв долго сидел с трубкой в руке.

Бурмистров, сидевший у печки, ничего не спросил. Но утром, когда пришёл приказ, начштаба принёс ему вещмешок — уже собранный, с бельём, с сухим пайком на дорогу, с банкой тушёнки и с плиткой шоколада, трофейного, в серебряной бумаге.

— Это Гапонов, — сказал Бурмистров, кивнув на шоколад. — Для матери, говорит.

— Откуда он знает?

— Он всё знает, — сказал Бурмистров. — Вы же сами говорили.

Ехал он четверо суток.

Сначала на попутной машине до Люблина. Потом эшелоном — товарным, с ранеными и с отпускниками, в теплушке с печкой-буржуйкой — через Брест, через Барановичи, через Минск. Ковалёв смотрел в щель между досками вагона и видел ту самую землю, по которой полк шёл летом. Только теперь она была под снегом. Печные трубы из снега. Горелые танки в снегу. Кресты на обочинах. Колонны пленных, которых вели куда-то по белой дороге, и которые смотрели на эшелон пустыми глазами.

Потом Смоленск. Потом Вязьма. Потом Москва.

В Москве он провёл полдня, между поездами. Вышел с Белорусского вокзала, постоял на площади. Москва была другая, не та, что в сорок втором, когда он работал здесь инструктором. Окна без бумажных крестов. Люди на улицах — много людей, и все куда-то шли быстро, по делам. На стенах — плакаты. Над Кремлём — звёзды, уже не зачехлённые. Трамвай прошёл, звеня. Всё было почти как до войны. Он не знал, как было до войны. Он знал, как будет после.

Он не пошёл никуда. Постоял на площади, купил в киоске газету, выпил в станционном буфете стакан чаю с сахарином и пошёл на Казанский.

Потом был поезд до Рязани. Потом — из Рязани, на попутной полуторке, по заснеженному большаку, мимо чёрных деревень, двадцать с лишним километров. Потом водитель высадил его у развилки и показал рукой: вон туда, за лес, километра три, там и будет.

Он пошёл пешком.

Снег был глубокий, неезженый. Дорога — колея от саней. Лес — берёзы, голые, серебряные, и между ними ели. Небо низкое, серое, с редкими хлопьями. Тишина.

Он шёл и думал о том, что не знает, куда идёт.

Он знал название деревни. Знал адрес — он три года писал его на треугольниках. Знал, что там живёт женщина, которую зовут так-то, что у неё есть соседка Полина Ивановна, у которой в сорок первом погиб сын, что корову пришлось сдать, что огород картошка и брюква. Знал, что Зина — отсюда, что она работала на почте в райцентре, что потом ушла на курсы связисток.

Больше он не знал ничего.

Он не знал, как выглядит дом. Не знал, с какой стороны деревни. Не знал, есть ли у лейтенанта Ковалёва братья, сёстры, дядья, тётки, двоюродные. Не знал, как его звали в детстве. Не знал, какой он был — весёлый или тихий, драчун или книжник, помогал ли матери или бегал на речку. Не знал, что он любил есть. Не знал, где его кровать.