Стрелять было нечем: осталось два выстрела, и Ковалёв их не дал.
Двадцать один человек из батареи Тюрина он в четырнадцать часов отдал Дзюбе — с лопатами, в траншею, стрелками.
Он написал об этом бумагу, и в бумаге было сказано: «временно, впредь до получения матчасти», и Дзюба расписался на обороте, и Ковалёв эту бумагу потом хранил и по ней в августе вытребовал обратно девять человек. Остальных двенадцати к августу не было.
Подсчёт вечером Бурмистров доложил в двадцать один.
Орудий налицо четыре. Все — пятьдесят семь миллиметров. Выстрелов к ним — два. Выстрелов семьдесят шесть миллиметров в ровиках — шестьсот тридцать. Орудий к ним — ноль.
Людей налицо сто двадцать семь. За сутки убито двадцать четыре, ранено тридцать девять, эвакуировано двадцать один.
— Ещё, товарищ майор, — сказал Бурмистров. — Надо назначать старшину.
— Кого?
— Полторанин. Из хозвзвода, сержант. Честный, грамотный, три года в торговле до войны.
— Ставьте.
Полторанин явился через двадцать минут, вытянулся и доложил о вступлении.
Он был лет тридцати пяти, аккуратный, с хорошим почерком, и первое, что он сказал, было:
— Товарищ майор, разрешите доложить: я принял имущество не полностью, описи нет. Прошу дать двое суток на инвентаризацию.
— Двое суток у вас есть, — сказал Ковалёв.
Полторанин ушёл, и Бурмистров посмотрел ему вслед.
— Что? — спросил Ковалёв.
— Ничего, — сказал начальник штаба. — Сычёв бы сказал: «Принял, товарищ майор, недостачи нет, а чего нет — я найду».
Ездовой пришёл в двадцать два сорок.
Он долго топтался у входа в блиндаж, и телефонист дважды его отгонял, и он опять приходил, и в конце концов Бурмистров его впустил.
Это был немолодой боец из обоза, из тех, кого Ковалёв в лицо знал, а по фамилии не помнил. Фамилия была Пантелеев.
Он стоял и держал руки по швам, и было видно, что за пазухой у него что-то лежит, потому что гимнастёрка топорщилась.
— Товарищ майор. Разрешите обратиться.
— Обращайтесь.
Пантелеев расстегнул две пуговицы и достал тетрадь.
Общая тетрадь в коленкоровой обложке, толстая, разбухшая, с чёрной резинкой поперёк, с обтрёпанными углами. Ковалёв знал её три года.
— Она в передке была, товарищ майор, — сказал Пантелеев. — Под сиденьем, в жестянке из-под чая. Когда налёт был, передок опрокинуло, она выпала, я подобрал. Она открытая лежала, я закрыл.
— Читали?
— Никак нет, товарищ майор. — Пантелеев помолчал. — Я грамоте плохо. Печатное разбираю, а писаное нет.
Он переступил с ноги на ногу.
— Я её за пазуху положил. Она мокрая была, я её высушил.
— Зачем вы её принесли?
Пантелеев посмотрел на него с недоумением — так смотрят, когда спрашивают очевидное.
— Так старшина спросит, — сказал он.
В блиндаже было тихо. Коптилка потрескивала. Бурмистров, сидевший в углу, перестал писать.
— Товарищ старшина, — сказал Пантелеев, — он же тетрадку эту завсегда при себе. Он по ней всех помнит. Он мне в мае за дугу и за два повода отдал, у него там записано было, я и не просил, а он сам пришёл. Он вернётся — спросит.
Ковалёв протянул руку.
Пантелеев отдал тетрадь.
Она была тёплая, потому что три часа лежала на человеке, и от неё пахло лошадью и махоркой.
Ковалёв положил её на доску, служившую столом, и снял резинку, и открыл.
Он открыл на середине, не глядя.
Круглые буквы, аккуратные, без наклона, в столбик, с датами слева и с суммами справа, и не только с суммами: там были и суммы, и вещи, и просто слова.
«Гжатск, Клушино. Бабка. 4 карт., хлеба полбуханки, ночлег на печи, тряпьё на портянки. Не отдано».
Эта строка была написана в марте, и Ковалёв её знал, потому что видел один раз — в апреле, когда пришёл ответ из райвоенкомата и они со старшиной спорили полночи.
Ниже шли другие.
«Медсанбат 1-й, сестра Валя. Спирт 200 гр. Отдано 6.4.43». «Пантелеев Ф. И., ездовой. Дуга 1, повод 2. Отдано 12.5.43». «Некрасов, капитан, 13 бр. Табак 2 раза, шинель б/у 1. За мной». «Ерофеев В. С. Ничего. Просто помнить».
Ковалёв дошёл до этой строки и остановился.
Он перечитал её дважды и закрыл тетрадь.
Потом он сделал то, чего от себя не ожидал: снова открыл, нашёл чистую страницу — она была пятой с конца, — и посмотрел на неё, и закрыл опять, ничего не написав.
Это было бы жестом.
Он надел резинку и протянул тетрадь Пантелееву.
Ездовой не взял.
— Товарищ майор, так, может, у вас целее будет.
— Не целее, — сказал Ковалёв.
Он сказал это спокойно и сформулировал по-своему, административно, потому что иначе не умел и не разрешал себе:
— Это не имущество полка, Пантелеев. Это личный документ старшины Сычёва. Личные вещи раненого сдаются ему лично либо отправляются по месту излечения. По месту излечения мы её сейчас не отправим — он через трое суток будет в другом госпитале, и тетрадь потеряется на второй перегрузке.
Он положил её ездовому в руки.
— Поэтому вы её возьмёте и будете держать при себе. Вы её подобрали, вы её высушили, вы её принесли. Вы за неё отвечаете. Отдадите старшине в руки, когда вернётся.
— А если… — начал Пантелеев и не договорил.
— Тогда отдадите мне, — сказал Ковалёв. — Идите.
Пантелеев спрятал тетрадь за пазуху, застегнулся, козырнул и вышел.
Бурмистров в углу опять начал писать и минуты через две сказал, не поднимая головы:
— Товарищ майор, вы отдали ему полковую реликвию.
— Я отдал ему чужую тетрадь.
— Я про то и говорю.
Ковалёв сел писать в час ночи.
Записал за десятое июля: тяжёлая самоходка бьёт из-за перегиба с тысячи четырёхсот, доставать нечем, единственная защита — не стоять там, откуда видно перегиб; проверять сектора не по своим ориентирам, а по тому, откуда тебя видит противник, и это надо делать при постановке, а не после первой потери.
Записал: борт тяжёлой самоходки в верхней части рубки прикрыт дополнительным экраном, три попадания пятьдесят седьмым с трёхсот десяти метров — без пробития; бить ниже, по нижней части борта, по ходовой, под каток.
Записал про перекатку на руках: потери на переходах между гнёздами за трое суток — двадцать девять человек, два орудия; гнездо спасает матчасть и расходует людей; при нехватке тяги другого выхода нет, но надо отрывать не три места, а два, и второе — как можно ближе, не дальше сорока метров.
Записал: шестьсот тридцать выстрелов в ровиках и ни одного орудия под них.
Потом посидел и записал ещё одно, отдельной строкой:
«Полк может остаться без орудий и не перестать быть полком. Полк перестаёт быть полком, когда в нём не остаётся людей, которые помнят, как в нём было заведено».
Он перечитал и не стал вырывать, потому что это была не цифра, а рабочее соображение, и его можно было показать кому угодно.
Хотя написал он его не про полк.
Он написал его про человека сорока девяти лет, который час назад уехал на полуторке, диктуя по дороге, где лежит зелёный ящик с зачёркнутой надписью, и про тетрадь, которая сушилась три часа на груди у ездового, потому что старшина спросит.
За насыпью было тихо необычно.
Немец в этот вечер стрелял мало, и Ковалёв отметил это и не стал пока делать выводов, хотя вывод у него был и он его знал заранее.
Он подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Тетрадь осталась.
Глава 17
Одиннадцатого июля Ковалёв проснулся в три сорок и лежал, слушая.
Было тихо.
Не совсем тихо — где-то справа работали миномёты, и над посёлком прошла пара самолётов, — но той сплошной, ровной, без пауз работы, которая стояла в воздухе шестые сутки и к которой он привык, как привыкают к прибою, не было.
Он подождал до четырёх. Потом до пяти. Потом до шести.
В шесть он позвонил Дзюбе.
— Капитан, что перед вами?
— Копают, — сказал Дзюба. — Товарищ майор, они копают.