Ковалёв кивнул. Он понимал. После того, как батарею Тюрина выбили осенью, комбат просил снять его, а Ковалёв не отпустил. И всю зиму, всю весну Тюрин носил это в себе — выбитую батарею, лица расчётов, то, что он жив, а они нет. И ждал следующего раза, как ждут приговора.
Следующий раз пришёл сегодня ночью. И Тюрин его выдержал.
— Это хорошо или плохо? — спросил Тюрин.
— Не знаю, — сказал Ковалёв честно. — Наверное, хорошо. Для сегодня.
— А для потом?
— А для потом — потом и посмотрим.
Тюрин подумал и кивнул.
Своих положили в яму рядом, плечом к плечу, завёрнутыми в плащ-палатки. Ковалёв стоял у края и смотрел на них. Он не пересчитывал. Он знал их по именам — теперь, после ночи, после доклада Бурмистрова, он знал их всех, — и это было больше, чем число.
Ерёменко сказал несколько слов. Короткие, простые, без «вечной славы» и без «не забудем». Сказал, откуда кто был. Сказал, кто за что любил своих. Сказал про Звонарёва, что тот пел в строю, высоким голосом, и что без него на марше будет тише. Ковалёв этого не знал. Он и фамилию-то узнал только утром.
Потом засыпали.
Потом Тюрин принёс доску — от снарядного ящика, выструганную ножом, — и протянул Ковалёву вместе с химическим карандашом.
— Напишите, товарищ гвардии майор, — сказал он. — Вы пишете ровнее.
Ковалёв взял доску и карандаш.
Он писал имена. Одно за другим, фамилию, имя, год рождения — Бурмистров принёс список, и Ковалёв переписывал с него. Писал медленно, аккуратно, круглым, старательным почерком с наклоном влево, тем самым, которым три года подписывал ведомости и акты. Карандаш на сырой доске расплывался, и приходилось наводить каждую букву дважды.
Он дописал последнее имя и посмотрел на доску.
Это был не список. Он всю войну писал списки — на списание, на пополнение, на довольствие. В списке главное число: сколько строк, сколько граф, сколько итого. Здесь итога не было. Здесь были имена, и каждое имя было отдельно, и ни одно не складывалось с другим.
Доску прибили к сосне.
Вечером, когда полк уже собирался дальше, на поляну приехал капитан из штаба дивизии.
Он был молодой, аккуратный, в новенькой гимнастёрке, с новеньким планшетом, и с ним были трое бойцов из трофейной команды. Капитан ходил по поляне с блокнотом и что-то записывал. Бойцы ходили за ним и тоже записывали. Иногда капитан останавливался и что-то вслух считал, шевеля губами.
Ковалёв видел его с опушки. Он не пошёл туда.
Капитан пришёл сам. Подошёл, козырнул, представился.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Мне поручено составить донесение о результатах ночного боя. Для штаба армии. Сколько уничтожено вашим полком, сколько взято в плен, сколько трофеев. Там ведь… — Он кивнул на поляну. — Там ведь не разберёшь, кто кого. Ваши, пехотные, миномётчики. Мне нужны ваши цифры.
Ковалёв посмотрел на него.
— Цифр нет, — сказал он.
— Как нет? — Капитан растерялся. — Вы не считали?
— Не считали.
— Но, товарищ гвардии майор… — Капитан смотрел на него почти с ужасом. — Это же для наградных. Для представлений. Если не будет цифр, как же ваших людей награждать?
Ковалёв подумал.
— Пиши так, — сказал он. — Полк стоял на рубеже всю ночь. Немцы не прошли. Всё.
— Но так не пишут, товарищ гвардии майор.
— А ты напиши.
Капитан постоял, глядя на него. Потом посмотрел в блокнот. Потом снова на Ковалёва.
— Я сам посчитаю, — сказал он неуверенно. — Там… там можно примерно.
— Считай, — сказал Ковалёв. — Ты для этого приехал.
Капитан козырнул и ушёл обратно на поляну. Ковалёв смотрел, как он идёт — осторожно, выбирая, куда поставить ногу, — и как останавливается, и как шевелит губами, и записывает.
Кто-то должен был считать. Ковалёв это понимал. Война — это не только бой, это ещё и счёт, и без счёта не будет ни наград, ни пополнения, ни снарядов, ни сводок Информбюро. Сычёв это знал лучше всех. Сычёв бы сейчас пошёл рядом с этим капитаном и помогал бы ему, и поправлял, и сверял бы с полковыми данными, и цифры бы сошлись.
Только Сычёва не было. А он сам — не мог.
Он повернулся к поляне спиной и пошёл к полку.
Полк стоял на дороге. Орудия на прицепах, машины — Гапонов где-то их добыл, неизвестно чьи, — лошади в упряжке, тягач. Люди сидели на станинах, на ящиках, на обочине. Кто-то спал. Кто-то ел. Кто-то писал письма. Мангасарова сидела в санитарной машине и, склонившись над коленями, пересчитывала бинты — те, что привёз к обеду Гапонов, неизвестно откуда. Губы у неё шевелились.
Ковалёв улыбнулся. Хоть кто-то ещё считал. И пусть.
Бурмистров подошёл с картой.
— Приказ, — сказал начштаба. — Выходить на Осиповичи. Потом дальше. На Барановичи.
— Когда?
— Сейчас.
Ковалёв кивнул. Он посмотрел в последний раз на опушку, на сосну, на доску с именами. На поляну он не посмотрел.
Ночью, в машине, он достал тетрадь.
Он держал её на коленях долго, не открывая. Потом открыл. Нашёл чистую страницу. Посмотрел на неё.
Он мог бы записать. Как всегда. Итог суток: полк на рубеже, потери такие-то, расход снарядов такой-то, уничтожено столько-то. Три года он так делал. Три года это было правильно.
Он взял карандаш.
И записал не итог. Он записал адрес. Адрес матери Звонарёва, который утром дал ему Бурмистров, — какая-то деревня под Тамбовом, почта, улица. Записал, чтобы не забыть написать ей письмо.
Потом закрыл тетрадь.
Считать не стал.
Глава 5
Карта кончилась на третий день.
Малахов сообщил об этом утром, на привале, у колодца в какой-то деревне без названия — название было, но табличку с ним немцы, уходя, зачем-то сорвали, а местные ещё не успели повесить свою. Бывший землемер подошёл к Ковалёву, держа в руках планшет, и вид у него был такой, будто он пришёл доложить о потере знамени.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Мы вышли за лист.
— За какой лист?
— За последний, — сказал Малахов. — Листы нам выдали до Слуцка. С запасом, как сказали в штабе корпуса. А мы Слуцк прошли позавчера. Дальше у меня ничего нет.
Ковалёв посмотрел на него. Потом на дорогу, которая уходила на запад, белая, пыльная, прямая, между двумя полосами ржи.
— А в штабе корпуса есть?
— Я запросил вчера. Говорят, сами ждут. Говорят, не рассчитывали, что так быстро.
Ковалёв кивнул. Он понимал. Где-то в тылу, в топографическом отделе фронта, сидели люди, которые весной печатали карты на это наступление. Печатали с запасом, по плану, по срокам, которые им дали. И сроки эти оказались не те. Армия ушла вперёд быстрее, чем самые смелые планы, и карты не успевали за ней, как не успевали тылы, горючее, почта, кухни, госпитали и всё остальное, что тащится за армией в наступлении, как хвост за кометой.
Он знал это. Он читал, что летом сорок четвёртого наши части в Белоруссии иногда шли по трофейным немецким картам, а иногда — по школьным атласам. Теперь он видел, как это выглядит. Малахов стоял перед ним с пустым планшетом, и лицо у бывшего землемера было растерянное, как у человека, у которого отняли глаза.
— Рисуй сам, — сказал Ковалёв.
— Что?
— Рисуй. Ты же землемер. Спрашивай у местных, смотри на дорогу, рисуй. Как дед на броде.
Малахов постоял, подумал, и Ковалёв увидел, как у него меняется лицо. Растерянность ушла. Появилось что-то другое — то, что появляется у мастера, которому дали задачу по его ремеслу.
— Есть рисовать, — сказал Малахов.
Он ушёл к колодцу, где стояли местные бабы с вёдрами, и Ковалёв видел, как он с ними разговаривает, показывая рукой то на одну дорогу, то на другую, и как бабы отвечают, перебивая друг друга, и как Малахов достаёт из планшета чистый лист и начинает на нём что-то чертить, прямо на колене.
Через неделю у Малахова была своя карта. От руки, на обратной стороне немецких штабных бланков, склеенных хлебным мякишем. На ней было всё: дороги, мосты — целые и взорванные, броды, деревни — с названиями, которые говорили бабы, а не теми, что были на немецких картах, — колодцы, болота, выгоревшие леса. Карта была точнее печатной. Малахов её никому не отдавал и спал с ней под головой.