А она, может быть, знала. Может быть, поняла тогда, на крыльце, в те три секунды, когда смотрела на него и что-то в её лице изменилось. Может быть, она поняла, что это не он. И решила не спрашивать. Потому что если спросить — придётся услышать ответ. А пока не спросила — сын есть. Живой. Подполковник. С орденами. Ест её картошку. Спит на её печи.

Может быть, она плакала потому, что поняла.

А может быть, она просто плакала. Как плачут все матери, к которым вернулись сыновья с войны. От счастья. От страха. От того, что он хромает. От того, что он другой — а все они возвращались другие.

Он не знал. Он никогда не узнает.

Он лежал на печи, слушал, как она плачет, и не вставал.

Утром она была обычная. Встала затемно, растопила печь, поставила чугунок. Когда он слез с печи, на столе уже стояла картошка и чай.

— Садись, — сказала она. — Ешь.

Он сел. Ел.

Он пробыл у неё три дня.

Он колол дрова. Дров во дворе было мало, и все — сырые, нерубленые, чурбаки, которые, видно, кто-то привёз осенью и сбросил у сарая. Он колол их с утра до обеда, и мать выходила на крыльцо и смотрела, как он колет, и ничего не говорила. Он поправил крыльцо — одна ступенька прогнила, он выстрогал новую из доски, которую нашёл в сарае. Он залез на крышу и заделал дыру над сенями, через которую капало. Он починил калитку. Он вычистил колодец.

Он умел это всё. В той жизни, в пустой квартире, где он жил один после госпиталя, он всё делал сам — и мебель собирал, и полки вешал, и краны менял. Руки помнили.

Соседи ходили смотреть. Старик с палкой сказал: «Ишь, мастеровой стал. Раньше, помню, гвоздя забить не мог». Мать сказала: «Армия научит». Старик согласился.

Вечерами они сидели вдвоём за столом. Она штопала, он чинил что-нибудь. Разговаривали мало. Она рассказывала про деревню — кто жив, кто нет, кто вернулся, кто не вернётся. Он слушал. Иногда она спрашивала — про фронт, про полк, про то, хорошо ли кормят и есть ли валенки. Он отвечал. Про войну она не расспрашивала. Про прошлое — тоже.

Один раз она заговорила про Зину.

— Зинаида пишет, — сказала она, не поднимая головы от штопки. — Нечасто. Она теперь на фронте, связистка. Ты знаешь.

— Знаю.

— Она мне в прошлом году написала, — сказала мать. — Что видела тебя. На станции какой-то. Под Саратовом.

Он молчал.

— Написала, что ты изменился, — сказала мать. — Что не узнать.

Игла в её руках остановилась. Потом пошла снова.

— Все меняются, — сказала мать. — На войне.

— Все, — сказал он.

Больше она про Зину не говорила.

В последний вечер она достала из сундука карточку.

Фотографию — старую, пожелтевшую, на толстом картоне, с виньеткой фотоателье в углу. На ней был мальчик. Лет десяти, в рубашке с отложным воротником, стриженный под машинку, с оттопыренными ушами. Он стоял у стула, положив руку на спинку, и смотрел в объектив серьёзно, насупленно, как смотрят дети, которым велели не шевелиться.

— Это ты, — сказала мать. — В Рязани снимали. В двадцать восьмом. Помнишь?

Он смотрел на фотографию.

Мальчик смотрел на него. Серьёзные глаза. Оттопыренные уши. Руки — детские, тонкие, с царапиной на запястье. Эти руки через двадцать лет будут писать круглым, старательным почерком с наклоном влево. Эти глаза будут смотреть в панораму сорокапятки на дороге под Волковыском. Этот мальчик ляжет в воронку в июле сорок первого и не встанет.

А потом встанет. Только уже не он.

— Помню, — сказал он.

— Возьми, — сказала мать. — У тебя ведь нет. А у меня ещё есть. Две.

Он взял. Положил в нагрудный карман. Туда же, где лежало письмо Сычёва.

Уезжал он утром.

Она проводила его до края деревни. Шла рядом, держась за его рукав, как в первый день. В руках у неё был узелок — большой, тяжёлый, в чистом полотенце. Она сунула его ему в руки на развилке.

— Там картошка, — сказала она. — Варёная. И сало. И огурцы. Ешь в дороге.

— Мама, у меня паёк.

— Паёк, — сказала она с презрением. — Ешь, говорю.

Он взял узелок.

Они стояли на дороге, у леса, в снегу. Небо было ясное, морозное, розовое на востоке. Изо рта шёл пар.

Он ждал, что она скажет что-нибудь. Что-нибудь последнее. Что говорят матери, провожая сыновей на фронт. Береги себя. Возвращайся. Пиши.

Она перекрестила его. Три раза, медленно, широко. Потом взяла его лицо в ладони — шершавые, холодные, — и долго смотрела. В глаза. Как тогда, на крыльце.

— Ешь там, — сказала она. — Худой.

Потом отпустила. Повернулась и пошла обратно по дороге, к деревне. Не оглядываясь.

Он стоял и смотрел ей вслед, пока она не скрылась за избами.

Потом пошёл в другую сторону. К большаку. К Рязани. К Москве. К фронту.

В нагрудном кармане лежала фотография мальчика с оттопыренными ушами. В руках был узелок с картошкой, ещё тёплой. Он нёс его бережно, двумя руками, как Гапонов носил котелок с мёдом.

Он так и не узнал, знала ли она.

Накормила.

Глава 13

Мамину картошку съели в первый же вечер.

Ковалёв не собирался её раздавать. Он привёз узелок на плацдарм, развязал в штабной землянке, чтобы переложить в котелок, — и землянка тут же наполнилась людьми. Они приходили как будто по делу: Бурмистров с бумагами, Ерёменко с газетой, Малахов с картой, Тюрин с докладом, Мангасарова с чем-то медицинским. Приходили, садились и смотрели на узелок.

Картошка была холодная, варёная, в мундире, слегка помятая за дорогу. Огурцы — в банке, завёрнутой в тряпку. Сало — тот самый кусок, который мать, оказывается, не поставила на стол в первый вечер, а спрятала ему в дорогу.

— Ну что вы смотрите, — сказал Ковалёв. — Ешьте.

Ели молча. Медленно. Как едят то, что привезли из дома. Картошку чистили аккуратно, ногтями, по одной. Огурцы резали на тонкие кружки, чтобы хватило всем. Сало делили на прозрачные ломтики, как на свадьбе.

Гапонов пришёл последним. Взял одну картофелину, повертел, понюхал, откусил. Пожевал с видом знатока.

— Рязанская, — сказал он уверенно. — Хорошая. Рассыпчатая.

— Откуда знаешь, что рязанская?

— По вкусу, — сказал Гапонов. — У меня тётка под Рязанью. Там такая растёт.

Ковалёв не стал спрашивать, правда ли это. Он подозревал, что у Гапонова тётки есть в каждой губернии.

Потом, когда картошка кончилась, Мангасарова собрала шкурки в кучку, завернула в бумажку и унесла. Ковалёв спросил, зачем. Она сказала: «Не выбрасывать же. Из дома».

Зима на плацдарме стояла сухая, морозная, со снегом.

Немцы сидели напротив, в своих окопах, в двух километрах, и стреляли редко — по расписанию, как казалось, утром и вечером, для порядка. Наши отвечали так же. Иногда ночью кто-то с той или с другой стороны выходил в разведку, и тогда вспыхивала короткая перестрелка, и потом снова становилось тихо. Иногда прилетал немецкий самолёт, одинокий, высоко, и кружил, и улетал. Иногда наши гаубицы начинали долбить что-то в глубине немецкой обороны, и долбили час, и замолкали.

Это была война. Но это была такая война, которую Ковалёв почти забыл. Позиционная. Зимняя. С печками в землянках, с дровами, с валенками, с горячей кашей по часам, с письмами, которые теперь приходили регулярно, с газетами, с кинопередвижкой по субботам.

Полк отдыхал.

Не совсем — Ковалёв гонял его каждый день. Развёртывание, свёртывание, смена позиций, стрельба по макетам. Он знал, что будет в январе, и знал, что к январю полк должен быть готов. Но он гонял его без того бешенства, с которым гонял в Татищеве. Без шестидесяти секунд. Люди и так умели. Они умели лучше, чем он их учил.

А по вечерам полк жил.

Поросёнка Гапонов привёл за неделю до Нового года.

Привёл — в прямом смысле. На верёвке. Поросёнок был небольшой, розовый, с чёрным пятном на боку, упитанный, звонкий, с хвостом закорючкой. Он шёл за Гапоновым по снегу, упираясь всеми четырьмя ногами, визжа так, что было слышно на всём плацдарме, и Гапонов тянул его, ласково приговаривая что-то по-кавалерийски.