— И чтоб портянки мотала как следует. Они там все в сапогах не по ноге ходят, а потом ноги стирают в кровь и молчат, потому что стыдно.

В Саратове Ковалёв провёл три часа и получил меньше, чем рассчитывал.

Начальник артснабжения округа, немолодой интендант с лицом человека, которому за войну надоели все, выслушал его, посмотрел наряд и сказал, что фонд придёт в мае и что полк своё получит при погрузке, эшелоном, потому что возить боеприпас на формирование за месяц — значит его сторожить, а сторожить некому.

— Мне людей учить, — сказал Ковалёв. — У меня двести восемьдесят человек, из них сорок ни разу не стреляли. Мне нужен практический отстрел, хотя бы по пять выстрелов на расчёт.

— Всем нужен.

— Дайте сто двадцать выстрелов. На полк.

Интендант посмотрел на него.

— Восемьдесят, — сказал он. — Осколочно-фугасными. Бронебойных не проси, бронебойные я сам получаю по счёту.

— Восемьдесят и двадцать бронебойных.

— Восемьдесят и десять, — сказал интендант. — И то потому, что вы формируетесь в ИПТАП, а не потому, что вы умеете торговаться. Торговаться вы, товарищ майор, не умеете.

— Не умею, — согласился Ковалёв. — У меня для этого старшина есть.

— Вот старшину в следующий раз и присылайте.

В Энгельс он приехал в четвёртом часу.

Городок стоял на той стороне — приземистый, пыльный, с широкими немощёными улицами, с грязью после ледохода, и был он не похож ни на что, виденное Ковалёвым за войну, ровно одним: он был целый.

Ни одной разбитой крыши. Ни одной воронки. Дома стояли так, как их построили.

По дороге к вокзалу он увидел вывеску — старую, над длинным одноэтажным зданием, — закрашенную поверху белилами в два слоя. Белила легли неровно, и сквозь них проступали буквы: латиница, готическое начертание.

Он знал, что это было, и знал, куда увезли тех, кто это писал. В августе сорок первого, пока он катил сорокапятку по просекам под Лесками, здесь грузили в эшелоны целую республику.

Он посмотрел на закрашенную вывеску и пошёл дальше, потому что делать с этим ему было нечего — как и со всем остальным, что он знал.

Эшелон опоздал на пятьдесят минут.

Ковалёв стоял на перроне, смотрел на пути и ловил себя на том, что нервничает, — и это было настолько ново, что он даже отметил ощущение отдельно, как отмечал незнакомую деталь на трофейной машине.

Он не нервничал под танками. Он не нервничал у Шейкина в избе. Он перестал нервничать примерно к сентябрю сорок первого, потому что человек, который каждый день считает, на сколько минут ему хватит снарядов, тратит нервы экономно.

Сейчас у него было сухо во рту, и он трижды проверил время.

Он не знал, как она выглядит.

Это была простая мысль, и додумал он её только здесь, на перроне: сейчас из вагона выйдут девушки в шинелях, тридцать или сорок одинаковых девушек в одинаковых шинелях, и одна из них пойдёт к нему, и она будет знать его в лицо, а он её — нет.

Он приготовил на этот случай ровно одно: стоять на месте. Человек, который стоит и ждёт, всегда выглядит так, будто он знает, кого ждёт.

Эшелон подошёл в шестнадцать сорок.

Из третьего вагона от головы посыпались, как из всех вагонов на всех станциях этой войны: с котелками, с чайниками, к кипятку, бегом, весело, оглядываясь на своих. Девушек было человек тридцать. Шинели на них сидели по-разному, но подпоясаны были все одинаково — аккуратно, и Ковалёв, увидев это, вспомнил зенитную батарею Мещерякова и на секунду отвёл глаза.

Она вышла последней и не побежала.

Он понял, что это она, за секунду до того, как она посмотрела на него: по тому, как она встала на подножке и стала искать глазами по перрону — медленно, с той самой стороны, где стоял он.

Потом она его нашла.

Она сошла на перрон и пошла к нему, и вот на этих десяти шагах Ковалёв увидел всё.

Она шла быстро. Потом медленнее. Потом — последние три шага — совсем медленно, и лицо у неё было то самое, какое бывает у человека, который издали узнал знакомого, подошёл ближе и понял, что обознался, — только обознаться было не в чем, потому что лицо было правильное.

Она остановилась в двух шагах и сказала:

— Здравствуй, Витя.

— Здравствуй, Зина, — сказал Ковалёв.

Она была невысокая, с широким простым лицом, светлыми бровями и с косой, убранной под пилотку так туго, что виски были открыты. Двадцать лет. На петлицах — эмблемы связи. Шинель ей была велика.

Они отошли к торцу вокзала, где ветер был потише, и встали у стены.

— У нас сорок минут, — сказала она. — То есть уже тридцать пять.

— Знаю.

— Ты один приехал?

— Один.

Она кивнула и замолчала, и молчание это было первым из тех, которые Ковалёв потом вспоминал.

Он умел разговаривать с кем угодно: с Гнездиловым, с Ремизовым, с Шейкиным, с интендантом округа, с двадцатилетней девушкой-сержантом, которой надо было за три часа объяснить, как бить по танкам. Он всю жизнь разговаривал с людьми по делу и знал, что дело вывезет любой разговор.

Здесь дела не было.

— Как мать? — спросила она.

— Пишет, что всё по-старому. Дров мало. Корову сдали.

— Я знаю, — сказала Зина. — Я у неё в феврале была перед отправкой. — Она посмотрела на него. — Она мне сказала, что ты стал очень мало писать. По три строчки.

— Мало, — согласился Ковалёв.

— Она не обижается. Она говорит: главное, что почерк тот же.

Это было сказано просто, без всякого второго дна, и Ковалёв почувствовал, как у него холодеет спина.

Он перевёл разговор на её дела, и дальше минут десять было легче, потому что тут было дело.

Она рассказывала про курсы. Их учили четыре месяца: аппарат, коммутатор, линия, работа на ключе. Азбуку она сдала на «отлично», а на столбы лазить не смогла — не хватало роста и рук, и её на кошках дважды снимали.

— Куда направляют?

— В отдельный батальон связи, — сказала она. — Номер сказать не могу. Сама не знаю, если честно. Нам сказали: на фронт, а какой — скажут на месте.

— На узел пойдёшь или на линию?

— Не знаю. — Она подумала. — Хотела бы на узел. Я аппарат люблю.

Ковалёв кивнул.

И потом сделал то единственное, что имел право сделать: начал учить.

— Тогда слушай меня внимательно, — сказал он. — Я противотанкист, но связь — это моё хозяйство тоже, и я за войну похоронил двух связистов. Я тебе сейчас скажу несколько вещей. Ты их запомни, а лучше запиши.

Она смотрела на него секунду, потом полезла в карман шинели и достала книжечку с карандашом — маленькую, серую, с копировальной прокладкой, из тех, в каких пишут ведомости.

— Диктуй, — сказала она.

Ветер тянул вдоль стены. На путях шипел паровоз. По перрону бегали с чайниками.

— Первое. Порыв сращивать вдвоём. Один тянет, второй прикрывает и смотрит за разрывами. Одна ты не идёшь никогда, что бы тебе ни говорили и как бы ни было некогда.

Она записывала.

— Второе. Ходить по линии — по канаве, по кювету, по низине. Не поверху. Поверху короче на две минуты, и эти две минуты стоят человека.

— Понятно.

— Третье. Провод в канаву, землёй присыпать, где можно — дёрном. Линию тянуть не там, где удобно тянуть, а там, где её не перебьёт.

— Нас так учили, — сказала она.

— Знаю, что учили. Я говорю то, что потом забывают.

Он подумал и сказал четвёртое, хотя оно было не про связь.

— И вот ещё. Тебе будут говорить: беги не спрашивая. Это правильно, без этого связи нет. Но у тебя в голове должно быть место, куда ты на две секунды заглядываешь перед тем, как бежать: где ляжешь, если накроет. Две секунды, Зина. Не пять. Их всегда хватает.

Она записала и подняла глаза.

— Ты так говоришь, как будто их учил.

— Учил, — сказал Ковалёв.

— И что с ними?

— Одного убило в августе сорок первого, — сказал он. — Восемнадцать лет. Он линию срастил и на обратном пути попал под мину. Он бежал по канаве, как я велел. Просто мина легла в канаву.