— Ясно, — сказал он.

Про то, что стояло за этими двумя строчками, Ковалёв знал больше, чем было напечатано.

Он знал, что отход с этого выступа немцы готовили с зимы и проводили по плану: организованно, по рубежам, не бегом. Знал, что уходили они, выжигая полосу за собой, — не из злобы, а по расчёту: чтобы наступающему негде было встать, нечего есть и не у кого спросить дорогу. Знал, что население при этом угоняли с собой, а тех, кто не годился в угон, оставляли вместе с домами.

Он знал даже слово, которым это называлось в их приказах, и знал, что слово было спокойное, хозяйственное — вроде «расчистки».

Сказать он этого не мог никому, да и незачем было: то, что стояло на бумаге, говорило то же самое, только короче.

Он посмотрел на листок ещё раз и подумал о другом.

Про эту деревню он знал одну вещь, которой не знал в этом мире никто, кроме него.

Он знал, что её название напечатают когда-нибудь во всех газетах земли — и в тех, которые выходят в странах, чьи солдаты сейчас стоят в сорока километрах от неё. Что через восемнадцать лет она перестанет быть точкой на двухвёрстке и станет местом, откуда пошёл человек, о котором будут знать все. Что мальчишке, который сейчас, если жив, сидит там в землянке на пепелище, — девять лет.

И он не знал, жив ли этот мальчишка. Потому что списка не было.

Это было самое точное, что он мог сказать про своё знание вообще: оно рассказывало ему, чем всё кончится, и молчало о том, кто до этого доживёт.

Он отложил и эту мысль — туда же, куда откладывал всё, чего нельзя ни проверить, ни сказать.

Сычёв пришёл к нему вечером, с обеими тетрадями.

Первая была полковая, рабочая. Вторая — та самая, с долгами, которую он вёл с октября сорок первого года.

Он сел, надел очки в железной оправе и открыл её на странице «Взято у населения».

— Товарищ майор, — сказал он. — Я посчитал.

— Ну.

— Строчек сорок одна. — Он провёл пальцем по столбцу. — Из них с фамилией — одиннадцать. Это где хозяин был дома и я его спрашивал. Эти одиннадцать я отдам, тут вопросов нет: адрес есть, фамилия есть, живы они или нет — узнаю после войны.

— Дальше.

— Дальше тридцать. Тридцать строчек, где хозяев не было. Деревня, дом такой-то, что взято, когда. — Сычёв помолчал. — Я сегодня против них пометки ставил.

Он повернул тетрадь.

Против строчек стояли короткие пометки, сделанные сегодня, свежим карандашом. Ковалёв посмотрел на столбец и увидел, что пометка почти везде одна и та же — три буквы, подряд, сверху вниз, страница за страницей: «сож».

— Двадцать две, — сказал Сычёв. — Двадцать две деревни из тридцати сожжены. Это я не выдумал, товарищ майор, это из сводок Афанасия Ильича, он мне читал, что по освобождённым районам идёт. Восемь я пока не знаю.

Он снял очки и потёр переносицу.

— Получается, что мне отдавать некому.

Ковалёв молчал.

— Я, товарищ майор, полтора года это вёл, — сказал Сычёв. — Вы меня в декабре сорок первого спрашивали — зачем. Я тогда сказал: если перестану записывать, то это уже не долг, а грабёж, и разница вся в тетради. Я и сейчас так думаю.

— Так и есть.

— А теперь выходит, что разницы-то и нет, — сказал старшина. — Что записывай, что не записывай. Их нет, и спросить некому. Значит, я полтора года сам себе тетрадь вёл, для собственного успокоения. Как в церковь ходить, когда бога нет.

Он сказал это ровным хозяйственным голосом, и Ковалёву стало не по себе — сильнее, чем от бумаги с западающей буквой «е».

— И что решил?

— Решил перевести, — сказал Сычёв.

— Куда перевести?

— На другой счёт, — сказал старшина. — Хозяев нет — значит, отдавать району. Деньгами. Через военкомат или через райисполком, как у них там положено. Афанасий Ильич говорит, такое делается: части собирают и шлют в освобождённые районы, на восстановление. Я посчитал, сколько это в деньгах. По базарной цене сорок третьего года не считал, это баловство, я считал по довоенной государственной, с поправкой, честно, не в свою пользу.

Он полез в карман и достал бумажку со столбиком цифр и итогом внизу.

Ковалёв посмотрел на итог и отложил бумажку.

— Нет, — сказал он.

Сычёв поднял голову.

— Почему?

— Потому что так долги не работают, — сказал Ковалёв. — Долг — он к человеку. У тебя записано: деревня Клушино, дом четвёртый от западной околицы, брюква, мешок один. Не «населению». Не «району». Хозяйке этого дома, у которой ты взял, когда её не было. Если ты вместо неё дашь деньги в райисполком, ты дашь не ей. Это уже не возврат. Это подаяние.

— Пускай подаяние.

— Подаяние делают для себя, — сказал Ковалёв. — Чтобы легче стало. И оно всегда делается тому, кого удобнее найти.

Сычёв долго молчал, надевая и снимая очки.

— Товарищ майор, — сказал он наконец. — Я вас двадцать один месяц слушаю и почти всегда с вами соглашаюсь. Тут не соглашусь.

— Говори.

— Вы рассуждаете как человек, — сказал старшина. — А это дело не человеческое, это бухгалтерия. И бухгалтерия, товарищ майор, думает иначе.

Он положил ладонь на тетрадь.

— Долг — это не про того, кому ты должен. Долг — это про то, что у тебя чужое. Пока чужое у тебя, ты должен, и всё равно, есть на свете тот человек или нет его. Кредитор помер — долг не помер. Так и в конторе: кредитора нет, обязательство есть, его переносят на другой счёт и держат там, пока не погасят или пока не спишут по закону.

— Списать проще.

— Списать я не могу, — сказал Сычёв. — Списывают, когда обязательство прекратилось. А оно не прекратилось. Я брюкву съел, товарищ майор. Точнее, восемьдесят человек её съели, и половина из них потом вышла из окружения и до сих пор живая, и я в том числе. Обязательство вот тут, — он постучал себя по животу, — оно живое.

Ковалёв смотрел на него.

— Значит, ты хочешь заплатить не ей, а вообще.

— Я хочу заплатить, — сказал Сычёв. — А кому дойдёт — не мне решать. Мне бы, конечно, ей. Если б она нашлась, я бы к ней пешком пришёл и в ноги поклонился. Она не находится. Что мне теперь — сорок один год ждать?

— А если найдётся?

— А если найдётся — отдам ещё раз, — сказал старшина. — Вот это, товарищ майор, вы, по-моему, и не поняли. Я ж не закрываю строчку. Я перевожу. Строчка как стояла, так и стоит: Клушино, дом четвёртый, брюква, мешок. Она будет стоять, пока я её не отдам той бабе или пока мне не скажут, что бабы нет. А деньги я отправлю сейчас, потому что району они сейчас нужны, а через сорок один год не нужны.

Ковалёв сидел и думал.

Он думал о том, что в этом рассуждении есть дыра — что человек, который платит «вообще», перестаёт платить «кому-то», и что через двадцать лет от такого счёта остаётся круглая сумма и ни одной фамилии.

И одновременно он думал, что старшина прав, и прав как-то так, что возразить нечем.

— Хорошо, — сказал он. — Делай.

— С полком можно?

— Что — с полком?

— Я не про свои сорок одну строчку, — сказал Сычёв. — Я про то, чтобы объявить по полку. Кто хочет — вносит. У нас, товарищ майор, оклады.

И вот тут Ковалёв сообразил и на секунду закрыл глаза.

Оклады.

Двойной рядовому и младшему командиру. Полуторный начальствующему составу. Деньги, которых на фронте девать некуда и которые лежат у людей мёртвым грузом, потому что купить на них нечего и отправлять большинству некуда.

Деньги, которые платят за то, что полк — расходный.

— Объявляй, — сказал он.

Объявили двадцать первого, и объявлял Ерёменко.

Он сделал это по-своему: без митинга, без «отзовёмся», без единого слова про священную ненависть. Он поставил в клубе стол, повесил над ним от руки написанный плакат — «Гжатский район, Смоленская область» — и прикнопил рядом карту-двухвёрстку с обведённым карандашом районом. Больше ничего.

Люди подходили и спрашивали сами.

— Афанасий Ильич, а это куда?

— В освобождённый район. Там немец ушёл в марте. Двадцать две деревни сожжены дотла, часть с людьми.