До переднего края отсюда было двадцать один километр.
Он поднялся на НП в шесть утра, вместе с Малаховым и его дальномером, и провёл там весь день.
Смотреть было почти нечего.
Двадцать один километр — это расстояние, на котором война перестаёт быть зрелищем и становится погодой. Не видно ни танков, ни людей, ни разрывов. Видно только, как над северо-западным краем неба поднимается и стоит буро-серая полоса — не облако и не дым, а именно полоса, ровная снизу и рваная сверху, которая к девяти утра затянула треть горизонта, а к полудню поднялась выше и посветлела, потому что солнце подошло с другой стороны.
И был звук.
Звук шёл непрерывно, без пауз, и в нём ничего нельзя было разобрать по отдельности. Ковалёв, умевший на слух отличить сто пятьдесят вторую от стодвадцатидвухмиллиметровой и знавший на память характер немецкой стрельбы, слушал с шести утра и к восьми признался себе, что не может сказать ничего, кроме одного: работают все и всем.
Изредка сквозь общий гул пробивались отдельные удары, тяжёлые и одиночные, — и вот их он считал.
Считать он начал случайно, от нечего делать, и потом уже не бросил.
Самолёты он начал считать в четверть седьмого.
Они шли волнами, с юго-запада на северо-восток, в стороне и выше, не обращая на землю под собой никакого внимания. Ковалёв считал машины в группе и группы за час и записывал карандашом на полях карты.
В шесть пятнадцать — двадцать семь. В шесть сорок — восемнадцать. В семь ноль пять — сорок с чем-то, точно сосчитать не успел, потому что они шли двумя эшелонами и второй закрывал первый.
К полудню он насчитал триста девять и бросил, потому что цифра перестала что-либо значить.
— Товарищ майор, — сказал Малахов часов около девяти, — а зачем вы их считаете?
Малахов был землемер, сорока трёх лет, из запаса, и вопрос задал не праздный: он всю жизнь мерил и знал разницу между промером и занятием.
Ковалёв подумал.
— Затем, что это единственное, что я сегодня могу сделать точно, — сказал он.
Малахов кивнул и больше не спрашивал. Он сел к дальномеру и стал мерить расстояния до ориентиров, которые были промерены двадцать раз.
Телефон стоял внизу, в блиндаже, и весь день молчал так, как молчит телефон, который работает исправно.
Бурмистров вёл журнал боевых действий полка.
Он делал это с восьми утра — аккуратно, прямым почерком без наклона, с точным временем в левой графе, — и к обеду в журнале было девять записей.
06.00 — личный состав поднят, накормлен, находится на позициях. 07.15 — проверена связь по всем линиям, исправна. 08.40 — проверена связь по всем линиям, исправна. 09.10 — над районом расположения полка на высоте 2500—3000 прошли на СВ 22 самолёта противника. 10.00 — проверена связь по всем линиям, исправна.
И так далее.
— Товарищ подполковник, — сказал ему писарь Кострюков, — а что писать-то? Не воюем же.
— То и пиши, — сказал Бурмистров. — Полк находится в резерве командующего артиллерией фронта в готовности к выдвижению. Готовность номер один. Задача не поставлена.
— Так это ж каждый час одно и то же.
— Каждый час, — подтвердил Бурмистров. — Пиши.
Ковалёв, спустившийся к обеду, прочёл эти записи и ничего не сказал.
Он знал, зачем Бурмистров это делает. Полк, который стоит и ждёт, к вечеру перестаёт быть полком, если ему не напоминать каждый час, что он полк. Начальник штаба напоминал бумагой. Сычёв напоминал тем, что с утра гонял хозвзвод за водой и заставил перемыть все котлы. Ерёменко — тем, что обошёл все пять батарей и в каждой рассказал обстановку: коротко, по своим данным из политотдела, и без единого лишнего слова.
За это Ковалёв в тот день впервые почувствовал к замполиту настоящее уважение.
Ерёменко не говорил, что немца остановили. Он говорил: немец наступает на таком-то направлении, вклинился, бой идёт, наши держат, подробностей нет. Люди слушали и расходились спокойными, потому что человек, который не врёт в мелочах, ещё будет нужен, когда придётся сказать крупное.
В час дня мимо полка пошла артиллерия.
Она шла по просёлку в километре от штаба, на северо-запад, и шла долго — Ковалёв, вышедший к дороге, простоял там сорок минут и конца не увидел.
Шли тракторы с гаубицами, шли «студебеккеры» с боеприпасом, шли «катюши» под чехлами, шла конная тяга. Пыль стояла до неба, и никто её не маскировал, потому что маскировать было поздно и незачем.
У обочины остановился «виллис», из него вылез запылённый майор в артиллерийских погонах и попросил закурить.
Ковалёв дал ему папиросу.
Майор закурил, посмотрел на Ковалёва, на его ромб с перекрещенными стволами, потом в поле, где под сетями стояли орудия, аккуратно вкопанные, с отрытыми ровиками и ходами.
— Хорошо стоите, — сказал он.
— Стоим, — сказал Ковалёв.
— А чего стоите-то?
Вопрос был задан без насмешки, просто, — и оттого ответить на него было труднее.
— В резерве командующего артиллерией фронта, — сказал Ковалёв.
— А-а. — Майор затянулся. — Ну, вас поберегут и кинут. — Он бросил папиросу и полез в машину. — Нас вот не берегли.
«Виллис» уехал, и Ковалёв вернулся к себе, и до самого вечера эта фраза сидела у него в голове и мешала.
Раненые пошли после двух.
Они шли по тому же просёлку, только в другую сторону, и шли сначала редко, по двое-трое, а потом гуще. Ходячие. Тех, кто не мог идти, везли, и машины с ними обгоняли идущих, поднимая ту же пыль.
Мангасарова выставила у дороги пост со своим фельдшером и флягами с водой, не спросив ни у кого разрешения, и когда Ковалёв узнал об этом, разрешение она получила задним числом.
Он сам вышел к дороге в третьем часу.
Он остановил не всех и не многих: артиллериста с рукой на шинельной скатке, пехотного сержанта с забинтованной головой и потом — лейтенанта, который сидел у обочины в одной гимнастёрке и смотрел перед собой.
Лейтенанта звали Чигрин. На левом рукаве у него был такой же чёрный ромб с красным кантом.
— Откуда, лейтенант?
Чигрин посмотрел на его погоны и на ромб, встал и попытался доложить, и Ковалёв усадил его обратно.
— Сидите. Откуда?
Чигрин назвал номер полка. Ковалёв этого номера не знал.
— Что с полком?
— Не знаю, товарищ майор, — сказал Чигрин. — Батарею знаю. Батареи нет.
Он рассказывал минут пятнадцать, ровно и подробно, как рассказывают люди, у которых внутри ещё не оттаяло, и Ковалёв слушал его так, как не слушал никого за всю войну.
Они стояли на прямой наводке в боевых порядках стрелкового полка, шесть орудий, ЗиС-три. Немец пошёл в восьмом часу, после артподготовки, и пошёл не так, как ходил раньше.
Впереди шли тяжёлые.
Их было немного, десятка полтора на участок, и шли они медленно, вразвалку, а за ними — средние и пехота на бронетранспортёрах.
— Мы их подпустили, — сказал Чигрин.
— До скольких?
— До восьмисот сначала. Потом комбат сказал — ближе.
— Ближе — это сколько?
— Пятьсот, товарищ майор. У нас в полку так поставлено: до пятисот не стрелять.
Ковалёв молчал.
— Только они до пятисот не дошли, — сказал Чигрин.
Тяжёлые остановились. Они встали на рубеже метров в тысячу двести — тысячу четыреста, в неглубокой складке, так, что снизу торчали только башни, и начали бить с места.
Методично. Не спеша. Одно орудие за другим.
— Они нас видели, — сказал Чигрин. — Мы хорошо стояли, товарищ майор, честное слово, хорошо, мы трое суток копали. А они всё равно видели. У них оптика, и они выше.
Батарея открыла огонь, когда погибло первое орудие. С тысячи двухсот.
— И что?
— Искры, — сказал Чигрин. — Товарищ майор, я в жизни не забуду. Попадание есть, я сам видел трассу, она в него входит и от него отскакивает вверх. Как молотком по наковальне.
Он замолчал и потом добавил:
— Мы четыре снаряда в один положили. Подряд. Он постоял и стрелять начал снова.
Из шести орудий батареи к девяти часам утра целыми оставались два. Их накрыло авиацией в половине десятого.