Женщина сидела на приступке у одной из труб.
Ей было лет пятьдесят или семьдесят, определить было нельзя. Она сидела в мужском пиджаке поверх кофты, на коленях у неё лежала доска, на доске — бумага, и она писала.
Ковалёв подошёл и поздоровался.
Она подняла голову, посмотрела на его погоны и на нарукавный ромб и сказала:
— Здравствуйте.
— Вы местная?
— Я здешняя учительница, — сказала она. — Была.
Он посмотрел на бумагу.
Это были обои. Куски обоев, оборванные, с цветочками, исписанные с изнанки химическим карандашом мелко и убористо, в столбик. Штук двадцать кусков, сложенных стопкой и придавленных камнем от ветра.
— Что вы пишете?
— Список, — сказала учительница.
И, поскольку он молчал, объяснила, спокойно и подробно, как объясняют человеку, который может не понять с первого раза:
— Кто где. Вот это — угнанные, двадцать восьмого июля, сто девять человек, я по дворам восстанавливаю, с именами и с летами. Вот это — кто ушёл в лес и вернулся, тридцать четыре. Вот это — убитые, с датами, где знаю. Вот это — дома: чей был, сколько было душ, что осталось.
Она положила ладонь на стопку.
— А это, — сказала она, — у кого что взято. Корова, овца, мёд, полушубок. С фамилиями, у кого взято. Кем взято — не пишу, там не фамилии, там номера частей, я номера не знаю.
Ковалёв стоял и смотрел на обои с цветочками.
— Зачем? — спросил он.
Она ответила не сразу и не обиделась на вопрос.
— Потому что через год никто не вспомнит, — сказала она. — Через год приедут и спросят: сколько дворов было? А никто не знает. Скажут — восемьдесят. А было восемьдесят четыре. И четыре двора пропадут, будто их не было. А в них жили.
Она поправила камень на стопке.
— Я не для суда пишу, — добавила она. — В суде это, наверно, не годится, у меня без печатей. Я пишу, чтоб было.
Ковалёв стоял перед ней, командир истребительно-противотанкового артиллерийского полка, тридцати двух лет от роду по документам и много больше по существу, и в горле у него стояло что-то, с чем он не сразу справился.
Он подумал про Клушино.
Он подумал про ответ из Гжатского райвоенкомата, в котором было сказано, что деревни нет и списка нет, и что в феврале — марте в районе проводилась карательная операция, и что установить не представляется возможным.
И что в Клушине, значит, не нашлось такой женщины. Или нашлась, но её тоже не стало, вместе со списком.
— Сколько у вас бумаги? — спросил он.
Она посмотрела на обои.
— Ещё вон на той стене есть, — сказала она. — Дом Никулиных, там две комнаты были оклеены.
Ковалёв повернулся и пошёл к штабу, и через двадцать минут вернулся сам.
Он принёс две общие тетради в клеточку из запаса Кострюкова, четыре простых карандаша, два химических и стеклянный пузырёк чернил, которые полк возил с марта и не расходовал, потому что все писали карандашом.
Он положил всё это на доску ей на колени.
— Вот. Тетради прошитые, листы не вырвешь по одному, это лучше обоев. Химическим пишите только начисто: он не стирается, но он расплывается от воды. Простым — черновик. Чернила — на самый чистовик, если будет.
Учительница смотрела на тетради.
— Товарищ командир, — сказала она, — это же по учёту. Вам за них отчитываться.
— Я отчитаюсь, — сказал Ковалёв.
Он действительно потом отчитался: Кострюков списал две тетради и шесть карандашей по акту на политико-просветительную работу среди населения, и акт подписал Ерёменко, и Ковалёв утвердил, и никто никогда об этом не спросил.
— И ещё, — сказал он. — Когда допишете первую тетрадь, снимите с неё копию. Одну. И держите не там, где оригинал.
Она подняла на него глаза.
— Зачем?
— Затем, что одну тетрадь может съесть мышь, — сказал Ковалёв. — Или дождь. Или человек, которому не понравится строчка. Список существует только тогда, когда он существует в двух местах.
Учительница подумала.
— А вы тоже что-то считаете? — спросила она.
— Считаю, — сказал Ковалёв.
Приёмник он приказал проверить третьего августа.
Он вызвал Ерёменко и сказал:
— Афанасий Ильич. У вас движок от кинопередвижки исправен?
— Исправен.
— Горючее?
— Литров двенадцать.
— Приёмник?
— Товарищ майор, — сказал Ерёменко с некоторой обидой, — приёмник у меня всегда.
— Проверьте ещё раз. И держите на ходу круглосуточно, с сегодняшнего вечера и до особого распоряжения. Батареи, лампы, антенну. Если будет важное сообщение — я хочу, чтобы его слышал весь полк, а не чтобы мне его пересказали через сутки.
Ерёменко посмотрел на него.
Замполит был человек шумный, мало похожий на умного, и Ковалёв за четыре месяца привык к тому, что это впечатление обманчивое.
— Будет сообщение? — спросил Ерёменко.
— Я не знаю, — сказал Ковалёв.
— Понял, — сказал Ерёменко. — Сделаю.
Пятого августа днём по колоннам пошёл слух, что взяли Орёл.
Слух шёл снизу, от шофёров и от связистов, и к вечеру он был уже везде, и никто ничего не подтверждал, потому что подтверждать было некому: полк стоял во втором эшелоне, и сводки к нему приходили с опозданием на сутки.
Ерёменко поймал сообщение в двадцать три с минутами.
К этому времени приёмник стоял на передке, на подстеленной шинели, движок тарахтел за сараем, и вокруг уже собралось человек сорок, хотя никто ничего не объявлял.
Потом подошли остальные.
К полуночи у передка стояло почти всё, что было в полку, — сто сорок с чем-то человек, — и стояли молча, и слушали, как диктор читает приказ.
Читали фамилии командующих. Читали про войска, освободившие Орёл и Белгород. Потом голос, помолчав, сказал, что сегодня, в двадцать четыре часа, столица будет салютовать доблестным войскам двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати четырёх орудий.
И стало тихо.
Ковалёв стоял с краю, у колеса, и смотрел не на приёмник, а на людей.
Он знал.
Он знал это не со вчерашнего дня, а с той, другой жизни: пятое августа, Орёл и Белгород, первый салют, двенадцать залпов, сто двадцать четыре орудия. Он знал даже, что это будет повторяться потом много раз и станет обыкновенным, и что через два года будут салютовать по три раза в день и люди перестанут выходить смотреть.
Поэтому, когда голос сказал «двенадцатью залпами», Ковалёв не почувствовал ничего.
Он стоял и смотрел, как вокруг него сто сорок человек получают то, чего он получить не мог.
Молодой из июльского пополнения, стоявший к нему ближе всех, повернулся к соседу и сказал шёпотом: «Слышь? Из ста двадцати четырёх». Сосед — немолодой, тот самый хлебопёк, который спрашивал про ромб, — ничего не ответил, только поднял голову вверх, будто салют можно было увидеть отсюда.
Тюрин стоял, скрестив руки, и лицо у него было такое, какого Ковалёв не видел у него с августа сорок первого.
Мангасарова плакала, не вытирая, стоя прямо и не издавая ни звука, и рядом с ней никто этого не замечал, потому что все смотрели на приёмник.
В двадцать четыре часа передали залпы.
Через приёмник это было плохо слышно — какой-то плоский далёкий гул, двенадцать раз, с промежутками, — и в промежутках слышно было, как в приёмнике трещит.
Полк слушал двенадцать залпов из ста двадцати четырёх орудий, стоя в деревне Плоское, в которой из восьмидесяти четырёх дворов уцелело семь, и из которой двадцать восьмого июля угнали сто девять человек.
Когда кончилось, никто не расходился.
Потом где-то справа, у соседей, ударил автомат в воздух. За ним второй. Потом пошло со всех сторон — сухо, россыпью, и над горизонтом на юго-востоке взлетели ракеты, красные и зелёные.
У первой батареи кто-то тоже вскинул карабин.
— Отставить, — сказал Ковалёв.
Не громко. Но его услышали, потому что все ждали, что он что-нибудь скажет.
Карабин опустили.
— Товарищ майор, — сказал кто-то из темноты, обиженно, — так все же.
— Все, — согласился Ковалёв. — В полку сто сорок три человека. Если каждый даст по три патрона — это четыреста двадцать девять патронов. Это два боекомплекта на ручной пулемёт. Через неделю они нам понадобятся, и мы их будем просить.