Он поставил её так, как учил три года: уступом, во фланг, за плетнями и за глиняным карьером, с секторами, промеренными шагами, с двумя гнёздами на орудие и с запретом стрелять до трёхсот пятидесяти метров по средним.

Четыре орудия. Сорок четыре человека.

Утром шестнадцатого по дороге пошли одиннадцать машин с пехотой на броне.

Тюрин отчитался вечером, при свече, в сарае, сидя на ящике, — и Ковалёв слушал его сорок минут и не перебил ни разу.

Тюрин докладывал хорошо. Он всегда докладывал хорошо: коротко, по порядку, с дистанциями.

Он подпустил головные машины до трёхсот двадцати и открыл огонь с фланга. Первым же залпом батарея зажгла две, третью остановила. Колонна встала, начала разворачиваться на батарею — и подставила борта, как подставляла всегда, и как было написано в пункте четвёртом, и как было верно сегодня, потому что шли не тяжёлые.

За шесть минут батарея сожгла ещё две и остановила одну.

Потом их накрыли.

Не танки. Танки к этому времени уже пятились. Их накрыли миномётами — шестиствольными, с закрытых, по площади, и накрыли точно, потому что за шесть минут стрельбы четыре орудия обозначили себя полностью.

— Я приказал всем в щели, — сказал Тюрин. — Расчёты в щели, наблюдение — одно орудие.

— Почему одно?

— Потому что они могли пойти ещё раз, товарищ майор. Они пятились, но не ушли. Если бы они пошли, а у меня все в земле, — они бы прошли по нам и дальше, а сзади ничего не было, там только тылы дивизии на этой дороге.

— Правильно, — сказал Ковалёв.

— Правильно, — согласился Тюрин.

Он помолчал.

— Я оставил у орудия расчёт сержанта Гудкова.

Ковалёв ждал.

— Я его оставил, потому что он у меня лучший, — сказал Тюрин. — У него наводчик Марченко с мая, они за лето восемь машин взяли. Я думал так: если они пойдут второй раз, у меня будет одно орудие, и надо, чтобы это одно орудие попадало.

Он поднял глаза.

— Это же правильно, товарищ майор?

— Это правильно, — сказал Ковалёв.

— Ну вот, — сказал Тюрин.

Второго захода не было.

Миномётный налёт шёл девять минут. Из тех, кто сидел в щелях, погибло четверо и было ранено одиннадцать.

Из расчёта сержанта Гудкова, стоявшего у орудия, не уцелел никто.

Восемь человек.

— Товарищ майор, — сказал Тюрин, и голос у него не изменился ни на полтона, — если бы я оставил у орудия любой другой расчёт, погибли бы те. Я это понимаю.

— Понимаете.

— Если бы я никого не оставил, могло бы выйти хуже для всех. Я это тоже понимаю.

— Понимаете.

— Я всё понимаю, товарищ майор. — Он положил ладони на колени. — Я просто выбирал, кому умереть, и выбрал по тому, кто лучше стреляет. И выбрал правильно.

Он посмотрел в угол сарая.

— Меня этому вы научили, — сказал он. — В Татищеве. Помните, вы про снаряды говорили: лучшему наводчику один, потому что ему второй не понадобится.

Батарея потеряла три орудия из четырёх и тридцать одного человека из сорока четырёх.

Она сожгла пять танков и остановила два, и вечером Ерёменко с четырьмя бойцами прошёл по дороге с фонарями и потрогал руками всё, что там стояло, и насчитал пять сожжённых и два подбитых, и по одному поставил знак вопроса, потому что его могла взять и пятая батарея, работавшая по той же дороге с семисот метров.

Пятая батарея — четыре ЗиС-два Шестакова — израсходовала за день девятнадцать выстрелов и заявила две машины.

Ковалёв записал за полком пять и две спорных отдал соседям, как записывал всегда.

Тюрин пришёл к нему восемнадцатого сентября вечером.

Он пришёл не в сарай, где помещался штаб, а к тому месту у ольшаника, где Ковалёв обычно стоял перед сном, и это уже само по себе значило, что разговор будет не служебный.

— Товарищ майор. Разрешите обратиться по личному вопросу.

— Обращайтесь.

Тюрин стоял перед ним — широкий, кряжистый, тридцати шести лет, с обгорелой бровью, которая у него не отрастала с сорок первого года.

Он был последним.

Из тех, кто в августе сорок первого, под Ельней, стоял с Ковалёвым у трёх орудий на речке, в живых и в строю остался один Тюрин.

— Прошу снять меня с батареи, — сказал он.

Ковалёв молчал.

— Я не в тыл прошусь, — сказал Тюрин быстро. — И не в санчасть. Товарищ майор, я прошу дать мне орудие. Командиром орудия. Хоть в пятую, хоть куда. Я буду хороший командир орудия, вы знаете.

— Знаю.

— Я не боюсь, — сказал Тюрин. — Вы не подумайте. Я не за тем.

— Я не думаю.

— Я просто… — Он поискал слово и не нашёл того, которое искал, и взял ближайшее. — Я больше не хочу выбирать, товарищ майор. Вот и всё. У орудия я не выбираю. У орудия я навожу, командую, отвечаю за семь человек и за железо, и там всё понятно: куда стрелять и когда. А на батарее я каждый день решаю, кому куда. И сегодня решил хорошо, и восемь человек нет.

Он сказал это ровно.

— Я не сломался, — добавил он. — Я завтра пойду и буду делать всё то же самое. Я просто прошу, пока можно попросить.

Ковалёв стоял и смотрел мимо него, на ольшаник, и в эту минуту очень отчётливо вспомнил одну землянку.

Это был конец ноября сорок первого года.

Он был тогда лейтенантом, ему было — по документам — двадцать с небольшим, и он только что потерял взвод целиком, во второй раз за три месяца, и во второй раз потерял его, приняв правильное решение.

Он пришёл к командиру дивизиона, капитану Долгушину, в землянку, где пахло сырой глиной и махоркой, и попросил снять его со взвода и дать ему орудие.

Долгушин был немолодой, сорока пяти лет, из сверхсрочных, с тремя классами и с восемнадцатью годами службы. Он выслушал, не перебивая, и потом долго молчал, ковыряя проволочкой в трубке.

Ковалёв помнил каждое слово.

— Нет, — сказал Долгушин.

И, поскольку Ковалёв стоял, добавил:

— Ты, Ковалёв, не устал. Ты себя виноватым считаешь. Это разные вещи, и лечатся они по-разному, и ни одно из этих лечений не называется «дайте орудие».

Он продул трубку.

— У орудия ты решать не перестанешь. Ты будешь решать то же самое, только за семерых и без права. И тебе будет хуже, потому что виноват будешь так же, а поправить будет нечем.

Потом он посмотрел на Ковалёва снизу и сказал главное:

— Иди работай. Через неделю спроси себя опять. Если через неделю будет то же самое — придёшь, я тебя сниму. Слово даю.

Ковалёв вышел из землянки и пошёл работать.

Через неделю он не пришёл.

Он не пришёл не потому, что прошло, — оно не прошло ни через неделю, ни через год, ни к сегодняшнему вечеру, — а потому, что через неделю было некогда, и через две некогда, и потом Долгушина убили в феврале сорок второго, и спросить стало не с кого.

И только много позже, уже командуя полком, Ковалёв понял, что старый сверхсрочник его обманул — и обманул сознательно, зная, что делает, и что обман этот был единственным способом.

А ещё позже понял, что это был не обман.

Что Долгушин просто дал ему неделю.

— Тюрин.

— Я.

— Нет, — сказал Ковалёв.

Тюрин кивнул. Он ждал этого и держался ровно.

— Есть, — сказал он.

— Вы не дослушали. — Ковалёв повернулся к нему. — Вы не устали. Вы считаете себя виноватым. Это разные вещи, и лечатся они по-разному, и ни одно из этих лечений не называется «дайте орудие».

Тюрин поднял голову.

— У орудия вы решать не перестанете, — сказал Ковалёв. — Вы будете решать то же самое, только за семерых и без права. И вам будет хуже, потому что виноваты будете так же, а поправить будет нечем.

Он помолчал.

— Идите работайте. Через неделю спросите себя опять. Если через неделю будет то же самое — придёте, я вас сниму. Слово даю.

Тюрин смотрел на него.

— Товарищ майор, — сказал он медленно. — А вы сами через неделю пришли?

Ковалёв мог соврать. Это заняло бы полсекунды и было бы во всех отношениях полезно.

— Нет, — сказал он. — Не пришёл.

— А почему?