— Да.
— Я три раза ответила.
— Я знаю.
Она крутанула индуктор.
— «Ока», я «Верба». Приём.
Потом опять, не оборачиваясь:
— Я твоей матери пишу. Раз в месяц. Она мне отвечает.
Ковалёв стоял и молчал.
— Она мне в июне написала, — сказала Зина всё тем же ровным рабочим голосом, — что Витя стал писать по-другому. Что слова не те и почерк не тот. Что она первое письмо, в сорок первом, три дня не могла прочесть, думала, ошибка.
Она подкрутила что-то на аппарате.
— Я ей ответила, что тебя контузило.
Ковалёв смотрел ей в затылок.
— Я написала: под Москвой, в сорок первом, тяжёлая контузия, после неё у людей и почерк меняется, и характер. Я это у нашего фельдшера спросила, он сказал — бывает.
Она повернулась и посмотрела на него снизу вверх.
— Так было? — спросила она.
Вот это и была та минута.
Ковалёв стоял в промоине под обрывом, в трёхстах метрах от реки, за которой у него не было ни снарядов, ни связи; сверху в это время работали миномёты, и через накат сыпался песок; у него на плацдарме было шесть орудий, восемьдесят с чем-то человек и, по его расчёту, полтора суток.
У него было двенадцать минут и вопрос, на который существовало три ответа.
Правда. Она заняла бы час, и её нельзя было проверить, и после неё эта девочка осталась бы одна с таким знанием на плацдарме, под обстрелом, у аппарата, от которого зависели шесть орудий.
Ложь. Сказать «да, контузило» — и всё.
И третье.
Он выбрал третье, как выбрал в апреле, и знал, что оно хуже обоих.
— Контузило меня в ноябре сорок первого, — сказал он. — Под Наро-Фоминском. Двадцать второго ноября. Засыпало в блиндаже, откопали через сорок минут, три недели не слышал левым ухом. Это правда, Зина. Это есть в медицинской книжке.
Она смотрела на него.
— А остальное? — спросила она.
— А остальное я тебе сейчас объяснить не могу, — сказал Ковалёв.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу.
Он услышал, как это звучит, и не стал поправлять, потому что поправить было нечем.
Каждое слово, которое он ей сказал, было правдой.
И всё вместе было ложью, и он это знал, и она, кажется, тоже.
Зина отвернулась к аппарату.
— Шестая ответила, — сказала она. — Диктуй заявку.
Он продиктовал: количество, номенклатура, срочность, точка выгрузки, время.
Она передала слово в слово, повторила дважды, приняла квитанцию и записала её в журнал.
Потом она открыла полевую сумку, чтобы убрать журнал, и Ковалёв, стоя рядом, увидел внутри, под журналом, знакомую вещь.
Листок в клеточку.
Только не тот. Тот был исписан его почерком — круглым, старательным, с наклоном влево. А этот был исписан другим: мелким, наклонным вправо, ученическим.
И на нём было четыре пункта.
— Это что? — спросил он.
— Твои четыре пункта, — сказала Зина. — По связи. Которые ты мне в Энгельсе дал.
— А почему переписаны?
— Тот развалился, — сказала она. — Я его в кармане носила, он от пота разошёлся по сгибам к августу. Я переписала.
Она помолчала.
— Три раза переписала. Себе, потом Наде Кузиной, потом ещё девчонкам, когда пополнение пришло. Их у нас человек тридцать знает. Их старшина наш на инструктаже теперь читает.
— Он их откуда взял?
— От меня, — сказала Зина. — Я ему дала. Он спросил, чьи, а я не знала, что сказать.
Она посмотрела на Ковалёва.
— Я сказала — от одного человека. Он спросил — от кого. Я сказала, что не знаю фамилии.
— Их придумал связист, — сказал Ковалёв. — Его звали Михаил Курносов. Он был рядовой, потом сержант. Он погиб.
Это тоже была правда.
Михаил Курносов действительно придумал эти четыре пункта — не здесь и не в эту войну, а в тридцати годах отсюда, в книге, которую Ковалёв читал в другой жизни, и придумал их, заплатив за каждый.
И погиб.
Зина кивнула.
— Курносов, — повторила она. — Я запишу. Тогда я старшине скажу.
Она взяла карандаш и надписала наверху листка, над первым пунктом: «Сержант М. Курносов».
Ковалёв смотрел, как она это делает.
Так его собственный текст второй раз в жизни пошёл по рукам без его имени.
Первый раз — двенадцать печатных страниц с грифом, тиражом восемь тысяч, и они убили батарею Ключарёва.
Второй раз — четыре пункта на листке в клеточку, переписанные от руки тридцать раз, с чужой фамилией наверху.
И Ковалёв, стоя в промоине, подумал, что из этих двух способов второй лучше.
Через восемь дней, десятого октября, он попробует посчитать, скольких эти четыре пункта спасли, и не сможет, потому что таких вещей никто не считает; и запишет в тетради: «Считать некому. Но это тот случай, когда я согласен».
— Мне идти, — сказал он.
— Иди.
Он повернулся, и тут его толкнули в спину — в промоину протискивались двое с катушкой, — и он качнулся и оперся о стенку раненой рукой, и планшет, висевший неудобно, развернулся, и из-под карты выпало то, что лежало под картой с апреля.
Фотография упала в песок изображением вверх.
Зина посмотрела на неё.
Она смотрела недолго — секунды две.
Потом наклонилась, подняла, обтёрла рукавом ватника и подала ему.
Молча.
Ковалёв взял.
— Зина.
— Ты иди, товарищ майор, — сказала она. — У тебя орудия.
Он пошёл к выходу, и уже в горловине промоины, когда надо было пригнуться, она сказала ему в спину — негромко, но так, что он расслышал:
— Я тебе писать больше не буду.
Он остановился.
— Я матери твоей буду писать, — сказала Зина. — Каждый месяц. Ей больше некому.
Он не обернулся.
Он постоял секунды три, потом пригнулся и вышел.
Снаряды пришли ночью, на пяти лодках, и это был четвёртый день на плацдарме, и он оказался не последним.
Второго октября немец пошёл в шесть утра и шёл до темноты, четырьмя атаками.
Это был самый тяжёлый день полка за всю войну, и Ковалёв потом, восстанавливая его по записям Бурмистрова, обнаружил, что помнит из него три вещи и не помнит остального.
Он помнил, как во второй атаке кончились снаряды у орудия на левом фланге, и как расчёт из четырёх человек отбивался гранатами, и как к ним по гряде ползли с ящиками двое из хозвзвода, и один дополз.
Он помнил телефонный разговор с командиром стрелкового полка, в котором оба они говорили очень спокойно и очень медленно, потому что быстро говорить было нельзя: они делили последние снаряды между двумя участками и оба знали, что тот, кому достанется меньше, к вечеру, скорее всего, перестанет существовать.
И он помнил Шестакова.
Пятая батарея — два пятьдесят седьмых орудия, всё, что от неё осталось, — стояла на правом фланге, в ста восьмидесяти метрах от гряды, в кустарнике, кинжально, и весь день молчала.
В третьей атаке, в четырнадцать сорок, немец пустил вдоль берега шесть машин — по узкой полосе между обрывом и кустарником, той самой, где деваться некуда, — и Шестаков взял их так, как брал под Понырями: первую в гусеницу, вторую в борт, остальным закрыл проход своими же подбитыми.
Пять выстрелов. Три машины.
Через четыре минуты по батарее ударили, и Шестаков был в ровике, и ровик был правильный, и всё было сделано правильно.
Осколок вошёл сверху, под срез каски, когда он высунулся посмотреть — потому что он всегда высовывался посмотреть, и Ковалёв ему за это выговаривал трижды, в мае, в июле и в сентябре.
Ему было двадцать три года, и он был в полку с формирования, и он был один из двух командиров батарей, оставшихся от Татищева.
Теперь остался один.
Пятую батарею — два орудия и двенадцать выстрелов к ним — Ковалёв в тот же вечер взял под своё личное командование, как брал в мае, когда их только привезли.
Больше командовать ею было некому.
Третьего октября атак было две, и обе слабые.
Четвёртого — ни одной.
Пятого на плацдарм переправились два стрелковых полка свежей дивизии и дивизион гаубиц, и плацдарм перестал быть пятачком, и с этого дня началось расширение, которое к середине месяца выведет на оперативный простор и о котором потом напишут одним абзацем.