Сначала Ковалёв услышал их. Не моторы — голоса. Из леса, с юго-востока, откуда-то далеко, донёсся звук, которого он никогда раньше не слышал на войне. Это был крик. Не один крик — много. Сотни голосов, может быть, больше, кричавших одно и то же, одно слово, протяжно, срываясь. Звук шёл сквозь лес, нарастая, и в нём не было ничего человеческого. Он был похож на рёв моря в шторм, когда волна бьёт в скалу.
Потом из леса поднялись ракеты. Белые, осветительные. Одна, две, пять. Поляна вспыхнула мертвенным светом. Тени от обгорелых печных труб легли длинные, чёрные, до самого леса.
И из леса вышли люди.
Они не шли цепью. Они шли толпой. Густой, серой, сплошной. Выходили из-за деревьев, из просеки, с дороги, выходили и выходили, и не было им конца. В руках у них было оружие — винтовки, автоматы, у некоторых ничего. Они шли быстро, почти бежали, и кричали, и крик этот отражался от леса, и казалось, что кричит сама поляна.
Ковалёв смотрел на них в бинокль и не мог отвести глаз.
Он видел, кто там идёт. Не солдаты — остатки. Пехотинцы из разбитых дивизий. Артиллеристы без пушек. Обозники без обозов. Связисты, тыловики, писари, повара. Раненые — много раненых, с бинтами на головах, на руках, некоторых вели под руки. Офицеры в фуражках, с пистолетами. Кто-то без сапог. Кто-то в одном нижнем белье. Они шли, потому что за ними был котёл, и котёл был смерть, а впереди была поляна и лес, и за лесом — свои. Шестьсот метров.
Он знал это чувство. Он сам так шёл. Три года назад, под Волковыском, в окружении, он вёл своих людей через лес, к своим, и за спиной была смерть, а впереди была неизвестность, и он шёл бы через что угодно, потому что больше было некуда.
Теперь он стоял на другой стороне.
— Огонь, — сказал он.
Телефонист передал.
Опушка ударила.
Он потом не мог вспомнить эту ночь по порядку. Она распалась у него в голове на куски, и куски эти не складывались в одну картину, как не складываются осколки разбитого зеркала.
Помнил звук. Орудия били без перерыва, все сразу, и звук их сливался в один сплошной рёв, и сквозь рёв этот пробивался крик с поляны — и не стихал. Это было самое страшное. Под Понырями, когда стреляли по танкам, танки не кричали. Они горели, останавливались, взрывались — молча. А здесь кричали. Кричали те, кто шёл. Кричали те, кого убивало. Кричали те, кто ещё не был убит. И крик этот не прекращался, как бы ни стреляли орудия.
Помнил ракеты. Их было столько, что поляна почти всё время была светлой. Немцы запускали свои — белые, чтобы видеть, куда идти. Наши запускали свои — чтобы видеть, куда стрелять. Поляна была то белой, то красной, то зелёной, и в этом свете всё двигалось рывками, как в плохом кино.
Помнил, как Тюрин кричал в трубку, что его сейчас сомнут, и как Ковалёв, не думая, бросил к нему резервную батарею, и как резерв выкатил пушки прямо в просеку, на прямую, в упор, и ударил, и толпа, почти дошедшая до тюринских окопов, распалась и откатилась.
Помнил, как стреляли картечью. Трубка на ноль, снаряд рвётся у самого ствола, и перед орудием на сотню метров не остаётся ничего живого. Он учил этому в Татищеве. Он писал об этом в «Указаниях», в самом конце, одной строкой, как о крайнем случае — если танк подошёл вплотную и прикрывающая пехота полегла. Он никогда не думал, что будет стрелять так всю ночь.
Помнил пулемёты пехотного капитана. Они били с флангов, короткими очередями, и там, куда они били, люди падали рядами, как падает скошенная трава. Помнил, как один из пулемётов замолчал, и как капитан сам лёг за него, с забинтованной рукой, и стрелял, пока не кончилась лента.
Помнил, как немцы дошли до второй батареи. Не все. Кучка — человек тридцать, может быть, пятьдесят. Добежали, прорвались сквозь огонь, упали в окопы к расчётам. Там началось то, что он не видел, но слышал. Выстрелы в упор. Крики. Взрывы гранат. Мат. Потом в трубке — голос Ерёменко. Замполит был на второй батарее, Ковалёв не знал, как он там оказался. Голос у Ерёменко был спокойный, почти будничный, как у человека, который докладывает о прибытии кинопередвижки:
— Товарищ гвардии майор, у нас гости. Разбираемся.
И через несколько минут:
— Разобрались. Батарея стреляет.
Помнил Мангасарову. Он видел её несколько раз за ночь, мельком, в свете ракет. Она ползла от окопа к окопу с сумкой на боку, с кем-то на плащ-палатке, которого тащила за собой. Маленькая, как ребёнок. Один раз он увидел, как она тащит раненого, а рядом, в метре, разрывается мина, и она вжимается в землю, и лежит, и потом поднимается и ползёт дальше. Ему захотелось закричать ей, чтобы она легла и не вставала. Он не закричал. Она бы не послушала.
Помнил, как они шли снова. И снова. Волна откатывалась, поляна на несколько минут пустела — если это можно было назвать пустотой, — и потом из леса опять поднимались ракеты, опять крик, опять люди. Он перестал понимать, какая это волна. Сначала понимал. Потом бросил. Не потому что было некогда, а потому что понял, что не хочет знать.
Не хочет знать, сколько их было. Не хочет знать, сколько их легло. Не хочет вечером, при коптилке, записывать это в тетрадь, как записывал три года.
Он решил тогда, на опушке, глубокой ночью, в свете ракет, под крик, который не прекращался: не буду считать. Ни их, ни своих. Не буду.
И не стал.
Около трёх ночи на поляну вышли танки.
Три или четыре. Он не видел точно — ракеты гасли, и в темноте видны были только вспышки выстрелов. Танки шли медленно, давя всё, что было под гусеницами, — в том числе и своих, которые лежали на поляне. За танками снова шли люди, густо, плотнее, чем раньше. Это была последняя попытка. Ковалёв это понял по тому, как они шли: без крика. Молча. Как идут те, кому уже нечего кричать.
Танки взяли бронебойными. Тех, что были в запасе — немного, на крайний случай. Крайний случай пришёл. Два танка загорелись на середине поляны, третий — у самой опушки, у тюринских окопов. Четвёртый, если он был, развернулся и ушёл в лес. Люди, шедшие за танками, остались без прикрытия на открытом месте, в свете горящих машин.
Их убивали, пока они не кончились.
Он потом спросил себя, правильно ли это было. Спросил один раз, утром, и больше не спрашивал. Они шли с оружием. Они шли прорываться, не сдаваться. Если бы прорвались — через полк, через пехоту, через лес, — то вышли бы к своим, и через неделю стояли бы снова в строю, и стреляли бы в тех же людей, которые сейчас стояли у орудий. Он знал это. Все знали.
Он знал и другое. Что война для них всё равно кончится. Что она кончится для всех — он знал когда, до дня, и не позволял себе перевести это знание в месяцы. Что эти люди, которые шли сейчас через поляну, шли не к своим, а к смерти или к плену, и что это было решено не сегодня, а давно, где-то там, где решаются такие вещи.
Он знал это, а они — нет.
Это было, наверное, самое страшное, что он узнал за эту ночь. Что знание о конце войны не делает её легче. Ни на грамм.
К четырём часам стало тихо.
Не сразу. Сначала замолчали пулемёты. Потом — орудия, одно за другим. Потом кончились ракеты. Потом кончился крик — но не весь. С поляны ещё долго доносились голоса. Отдельные. Стоны. Кто-то звал кого-то по имени. Кто-то молился. Кто-то плакал — громко, по-детски.
Над поляной поднимался туман. Из леса, из низин, с дороги. Белый, густой, как молоко. Он закрывал поляну постепенно, от краёв к середине, и через полчаса поляны не стало видно совсем. Только дымились в тумане горящие танки, и оттуда же, из тумана, доносились голоса.
Ковалёв сидел в окопе наблюдательного пункта и смотрел в туман.
Рядом был телефонист. Он спал, прижав трубку к уху. Ковалёв не стал его будить.
Пришёл Бурмистров. Сел рядом. Лицо у начштаба было серое, с чёрными полосами копоти, и под глазами — синие круги.
— Доклад, — сказал Ковалёв.
— Полк стоит, — сказал Бурмистров. — Все батареи на месте. Орудия исправны, кроме одного — на второй, откат. Потери есть. — Он помолчал. — Снарядов осталось минут на двадцать хорошего боя. Гапонов уехал за новыми.