Но это было через неделю. А пока — они догоняли.
Танкисты ушли вперёд ещё под Бобруйском, и с тех пор полк их не видел. Только слышал — иногда, далеко впереди, на западе, где-то за горизонтом, гудело и грохотало, и потом стихало. И видел то, что они оставляли за собой.
Они оставляли много.
Первую разбитую колонну полк прошёл на второй день после Бобруйска. Она стояла на дороге, на подходе к Слуцку, и растянулась километра на три. Немецкие машины, повозки, пушки, бронетранспортёры — всё сгоревшее, развороченное, сброшенное в кюветы. Мёртвые лошади. Мёртвые люди — уже не свежие, уже тронутые жарой. Ковалёв велел водителям закрыть окна и не останавливаться. Проехали за полчаса, и ещё час после этого в машине пахло тем, чем пахнет такая дорога в июле.
Вторую колонну — через день. Третью — ещё через день. Потом он перестал отмечать.
И каждый раз, въезжая в деревню, полк спрашивал у местных:
— Танки наши где?
И каждый раз местные отвечали:
— Прошли.
— Когда?
— Вчера.
Или — позавчера. Или — утром. Или — ночью, мы и не видели, только слышали, как гудело. Один раз мальчишка лет десяти, босой, в рваной рубахе до колен, с гордостью сообщил, что танки прошли ровно тогда, когда он пас корову, и что один танкист бросил ему с брони кусок сахара, и что сахар он съел не весь, а половину оставил матери.
— А немцы? — спросил Ковалёв.
— Немцы — раньше, — сказал мальчишка. — Немцы тикали. На машинах, на подводах, пешком. Через огород прямо. Один у нас курицу хотел взять, а мамка его ухватом.
— И что?
— И ничего. Убежал. Без курицы.
Мальчишка засмеялся. Ковалёв тоже.
Полк догонял танкистов и не мог догнать. Это была не их вина. Танковый корпус шёл налегке, с десантом на броне, по дорогам, которые никто не успевал перекрыть. Полк шёл с орудиями, со снарядами, с тылами, по тем же дорогам, но уже забитым всем, что шло следом: пехотой, обозами, санбатами, связью, штабами, трофейными командами, которые собирали то, что бросили немцы. Дороги были узкие, песчаные, разбитые. На мостах стояли пробки. Сапёры не успевали наводить переправы.
А ещё была жара.
Июль в Белоруссии выдался такой, какого Ковалёв не помнил ни в одном из трёх военных июлей. Небо — белое, выцветшее, без облака. Солнце — с утра до вечера. Пыль стояла над дорогами так, что колонна шла в ней, как в тумане, и лица у людей становились серыми, как у тех, которых везли в тыл пленными. Вода в колодцах кончалась — полк проходил деревню и вычерпывал всё до дна, и следующий полк, шедший позади, уже находил пустые срубы.
Люди спали на ходу. Водители — за рулём, на коротких остановках, лбом в баранку. Расчёты — на станинах, на ящиках, на прицепах. Ковалёв видел, как один боец заснул стоя, прислонившись к колесу орудия, и проспал так двадцать минут, пока колонна стояла у моста, и проснулся, когда колонна тронулась, и пошёл, не открывая глаз.
Он и сам спал урывками. По часу, по два. В машине, на сиденье, свернувшись, насколько позволяла нога.
Нога ныла. Жара её не любила. Пыль — тоже.
На четвёртый день после Бобруйска, под вечер, на стоянке, пришёл Ерёменко с новостью.
Замполит почти оправился от контузии, только говорил теперь чуть громче, чем раньше, потому что сам себя плохо слышал. Новость он нёс в руках, как носят хрупкое: листок, исписанный карандашом, — запись радиосводки, которую принял связист.
— Товарищ гвардии майор! — сказал он, и голос его дрогнул. — Минск!
Ковалёв знал. Он знал это с утра, с того момента, как проснулся и понял, какое сегодня число. Третье июля. Он ждал этой сводки весь день.
Но всё равно, когда Ерёменко прочитал её вслух — «Сегодня, третьего июля, войска Третьего Белорусского фронта при содействии войск Первого Белорусского фронта… овладели столицей Советской Белоруссии городом Минск…» — у него что-то сжалось в груди.
Полк слушал. Люди подходили на голос, вставали вокруг замполита кольцом, слушали молча. Потом кто-то сказал «ура», негромко, как будто пробуя. Потом ещё кто-то. Потом закричали все — хрипло, сорванными от пыли голосами, и кто-то стрелял в воздух из автомата, пока Бурмистров не рявкнул, и кто-то плакал.
Кондратович плакал. В тыл его так и не отправили — отказался наотрез, сказал, что ездовым можно и с одной рукой, а Мангасарова махнула рукой и не спорила. Ковалёв увидел его в толпе — с головой всё ещё в бинтах, с рукой в лубке, — белорус стоял и плакал, не вытирая слёз, и губы у него шевелились. Ковалёв не слышал, что он говорит. Наверное, называл имена.
Ерёменко потом, когда всё утихло, сел рядом с Ковалёвым на подножку машины.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — А ведь мы три года назад отсюда уходили.
— Уходили.
— Я, — сказал Ерёменко, — в сорок первом в Минске не был. Я под Могилёвом был. Мы там стояли, держались. Думали — вот сейчас подойдут наши, вот сейчас. А не подошли. И мы ушли. В окружение, потом из окружения, потом на восток. Я тогда думал, что если доживу, то вернусь. Обязательно вернусь. — Он помолчал. — Вот, вернулся.
— Вернулся, — сказал Ковалёв.
— Быстро как, — сказал Ерёменко. — Я думал, это будет медленно. Как в сорок третьем. Каждую деревню — с боем. А тут — за неделю. Вся Белоруссия.
— Не вся, — сказал Ковалёв. — Ещё не вся.
— Будет вся, — сказал Ерёменко уверенно.
Ковалёв посмотрел на него. Замполит сидел, прислонившись к борту машины, и смотрел на запад, и лицо у него было спокойное и счастливое, как у человека, который долго нёс тяжёлое и наконец поставил.
— Будет, — сказал Ковалёв.
Он знал, что будет. Знал, когда и как. Знал, что через несколько недель наши выйдут к границе, а потом за неё. Знал, что это лето будет самым быстрым летом войны, что фронт уйдёт на запад на сотни километров, что немцы потеряют столько, сколько не теряли никогда. Всё это он знал.
Не знал он только одного. Он не знал, как это — быть внутри.
В той жизни, читая про Багратион, он видел стрелки на картах. Большие красные стрелки, которые шли с востока на запад, и за каждой стрелкой — армия, корпус, дивизия. Стрелки шли быстро, красиво, одна за другой. Он смотрел на них и думал: вот это операция. Вот это работа.
Теперь он был внутри одной из этих стрелок. Маленькой частицей. И изнутри стрелка выглядела не так. Изнутри это была пыль, жара, пустые колодцы, спящие на ходу люди, разбитые колонны, мёртвые лошади в кюветах, мальчишка с половинкой сахара, бабы у колодца, Кондратович с бинтами на голове. И танки, которые всегда впереди. Которых никогда не догнать.
Он вдруг понял, что его знание перестало быть точным.
Раньше, в сорок первом, в сорок втором, в сорок третьем, он знал войну наперёд. По крайней мере, её крупные линии. Знал, что будет под Москвой, под Сталинградом, под Курском. Знал даты, места, направления. Это знание было тяжёлым, но было точным: вот здесь будет то, а здесь — это.
Теперь война шла быстрее, чем он её помнил. Он знал, что Минск возьмут третьего. Знал, что Барановичи — через несколько дней. Но между этими датами были дни, в которых он ничего не знал. Где будет полк завтра? Что будет за следующим поворотом дороги? Будет ли там немецкий арьергард, или засада, или мост, или просто ещё одна деревня с колодцем, из которого уже вычерпали воду? Этого в книгах не было. В книгах были армии и фронты, а не полки и деревни.
Война, которую он знал, была войной стрелок. А он воевал на дороге.
Он подумал, что это, может быть, и хорошо.
На шестой день после Бобруйска, у деревни, название которой Малахов записал со слов старухи на своей самодельной карте, полк наконец догнал войну.
Точнее, война догнала полк.
Они шли колонной по дороге через лес — сосновый, светлый, с песком и черникой. Впереди, в полукилометре, шёл головной дозор — два «доджа» с разведчиками. Ковалёв ехал в третьей машине. Было около полудня. Жара стояла такая, что смола на соснах плавилась и капала.
Взрыв был короткий, глухой, где-то впереди, у дозора.