Мангасарова ходила по берегу и ругалась.
— Кто с раной в воду полез — вылазь! — кричала она. — Кондратович! Тебе говорю! У тебя лубок! Лубок размокнет — я тебе новый из твоей же ноги сделаю!
Кондратович сидел у самой воды, опустив в речку ноги, и держал руку в лубке над головой, как держат над водой винтовку при переправе. Лицо у него было блаженное.
— Я не лезу, Дуся, — сказал он. — Я ноги только.
— Ноги только, — передразнила Мангасарова. — Вы тут все — ноги только. А потом у меня полная машина.
Она пошла дальше, к ивам, где купались связисты. Ковалёв смотрел ей вслед и думал, что она тоже, наверное, хочет в воду, и что не полезет, пока не уйдут все мужики, а мужики не уйдут до вечера, и она будет весь день ходить по берегу и ругаться, и это тоже для неё отдых.
Сам он не пошёл. Сидел на бревне у штабной машины, в тени, с расстёгнутым воротом, и смотрел на речку. Нога вытянута. Ныла она сегодня тихо, почти ласково.
Бурмистров сидел рядом. Начштаба в речку тоже не пошёл — у него было своё правило, никогда не мыться на глазах у подчинённых, и он соблюдал его с упорством, с каким другие соблюдают уставы. Он чистил пистолет. Разобрал на куске газеты, протирал детали по одной, собирал. Потом разбирал снова.
— Опять? — спросил Ковалёв.
— Песок, — сказал Бурмистров. — Всё время песок.
Ковалёв кивнул. Песок был везде: в сапогах, в волосах, в хлебе, в затворах, в панорамах. Белорусский июль был песчаный.
Сводку принесли после полудня.
Ерёменко нёс её, как носил всегда, — в руке, бумажкой, исписанной карандашом связиста. Замполит тоже искупался и теперь был в чистой, мокрой ещё гимнастёрке, с мокрыми волосами, и выглядел лет на десять моложе.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Послушайте. Опять города.
Он стал читать. Сводка была длинная — сейчас все сводки были длинные. Войска такого-то фронта, продолжая наступление, овладели городами… Войска такого-то фронта, развивая успех… Названия шли одно за другим, белорусские, литовские, польские, — одни Ковалёв помнил из книг, другие слышал впервые. Полк, услышав голос замполита, начал подтягиваться от речки — мокрый, полуголый, с гимнастёрками в руках. Слушали.
— … освобождён город Волковыск, — прочитал Ерёменко и пошёл дальше, к следующему названию.
Ковалёв не услышал следующего названия.
Он сидел на бревне и смотрел на речку. Вода блестела. Ивы стояли. Кто-то из связистов, не дослушав, снова полез в воду и нырнул, и выплыл, и отфыркивался. Кто-то засмеялся. Ерёменко дочитал сводку, сложил листок, сказал что-то про то, что вот так бы и до Берлина. Кто-то ответил. Всё это было рядом, в двух шагах, и в то же время очень далеко, как будто Ковалёв смотрел на это через стекло.
Волковыск.
Три года он не слышал этого названия вслух. Сам его не произносил. Писал один раз — в сорок втором, в анкете, в графе «где проходил службу до войны», — и больше не писал.
Три года назад, в июле, под Волковыском, в воронке у дороги, лежал мёртвый лейтенант Ковалёв Виктор Андреевич, восемнадцатого года рождения. Ефрейтор Хомутов потом так и доложил капитану в школе: полчаса лежал мёртвый. Вот как есть мёртвый. Мы уж и сумку его прибрали.
Потом мёртвый встал. Только это был уже не он.
Ковалёв никогда не думал об этом прямо. Думал вокруг — про почерк, который оказался чужим, но руки писали им сами; про письма матери в Рязань, которые он писал три года, этим почерком, про кормёжку и про сапоги; про Зину, которая спрашивала дважды и которую он потом увидел на станции в Энгельсе, и которая узнала почерк, но не узнала человека. Всё это было вокруг. А прямо — в самую середину, туда, где лежал в воронке человек, которому было двадцать три года и который умер, так и не узнав, что умер, — туда он не смотрел.
Теперь это место освободили.
Без него.
Он встал с бревна и пошёл к машине, где сидел над своей картой Малахов.
Землемер не пошёл купаться — сидел на подножке, разложив самодельную карту на коленях, и что-то дорисовывал. Увидев командира, хотел встать. Ковалёв махнул рукой — сиди.
— Малахов, — сказал он. — Волковыск где?
Малахов посмотрел на свою карту. Потом на Ковалёва.
— У меня его нет, товарищ гвардии майор, — сказал он. — Он севернее. Там не наш фронт. Соседи.
— Далеко?
Малахов подумал, посмотрел на солнце, прикинул.
— Далеко, — сказал он. — Если по прямой — за лесами. Если по дорогам — не знаю, я там не ходил.
Он взял карандаш и на самом краю своей карты, на полях, где кончалась нарисованная земля и начиналась бумага, провёл стрелку. Короткую, вверх и влево. Подписал мелко: «Волковыск». Подумал и добавил: «там».
— Вот, — сказал он. — Там.
Ковалёв посмотрел на стрелку. Стрелка упиралась в край листа.
— Спасибо, — сказал он.
Малахов не спросил, зачем. Малахов вообще ни о чём не спрашивал, если это не касалось земли. Он проводил командира взглядом и вернулся к своей карте, а стрелка на полях так и осталась — маленькая, карандашная, ведущая за край.
Бурмистров подошёл к нему через час.
Ковалёв сидел за деревней, на пригорке, у старой берёзы, откуда было видно поле и лес за полем. Лес был на севере. Он смотрел на лес. Бурмистров сел рядом, не спрашивая разрешения, помолчал.
— Вы там были, — сказал начштаба. Не спросил. Сказал.
— Был.
— В сорок первом.
— В сорок первом.
Бурмистров помолчал ещё.
— Я под Сталинградом, в нашем полку, — сказал он, — был один комбат. Из-под Харькова. Он в мае сорок второго там в окружение попал, под Барвенково. Вышел с тремя людьми. Остальные все там остались. Он потом, когда мы в сорок третьем Харьков брали, первый раз, в феврале, отпросился у командира полка на сутки. Съездил туда. К тому месту.
— И что?
— Вернулся и ничего не сказал, — сказал Бурмистров. — А через месяц его убили.
Ковалёв посмотрел на него.
— Это ты к чему?
— Ни к чему, — сказал Бурмистров. — Так. Вспомнилось. — Он помолчал и добавил, глядя на лес: — Если хотите — съездите. Сутки дам. Скажу, что вызвали в штаб армии. Машину Гапонов найдёт. Он всё найдёт.
Ковалёв долго молчал.
Он думал о том, что там увидит. Дорогу. Лес. Может быть, воронку — если её не засыпали, не распахали, не заровняли за три года. Скорее всего, заровняли. Скорее всего, там теперь поле, или огород, или просто трава. Может быть, найдёт ту рощу, из-за которой выходили бронетранспортёры. Может быть, не найдёт.
Могилы там нет. Могилы нет, потому что никто не хоронил. Некого было хоронить. Тело встало и ушло, и три года воевало, и сейчас сидит на пригорке у берёзы, и у тела болит нога, раненная в сорок втором, в чужом городе, на чужой войне, которая стала его войной.
Он и есть та могила. Больше её нигде нет.
— Не надо, — сказал он. — Там нечего смотреть.
— Точно?
— Точно. Там никого нет.
Бурмистров кивнул, будто именно этого ответа и ждал. Встал, отряхнул колени.
— Как знаете, — сказал он и ушёл.
Ковалёв посмотрел ему вслед и подумал, что начштаба, наверное, единственный человек в полку, который понимает, о чём этот разговор. Не всё — но больше, чем кто-либо. Бурмистров знал, что у каждого, кто воюет с сорок первого, есть такое место. Место, где он остался. И что туда не ездят. А если ездят, то возвращаются и ничего не говорят.
Он только не знал, что Ковалёв остался там весь.
Под вечер пришёл Гапонов.
В руках у старшины был котелок, накрытый лопухом. Гапонов нёс его бережно, двумя руками, как несут что-то живое.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Вот.
— Что это?
— Мёд.
Ковалёв снял лопух. В котелке был мёд — тёмный, густой, с кусками сот, с мёртвыми пчёлами, прилипшими к краю.
— Откуда?
Гапонов подумал. На этот раз он думал недолго.
— Дед дал, — сказал он. — Тут, в деревне. У него ульи в лесу стояли, немцы не нашли. Он всему полку вынес, по ложке на брата. А вам — котелок.