Туда, на этот плацдарм, против этих танков, и шёл полк.

Переправлялись ночью, на паромах. Паромы были сколочены из понтонов, по два, по три, с настилом из досок, и на каждый вставало одно орудие с расчётом или одна машина. Тянули их катера — маленькие, тарахтящие, похожие на жуков. Катер шёл впереди, паром за ним, на тросе, медленно, наискосок против течения.

Немцы били по переправе. Не прицельно — по площади, из-за реки, тяжёлыми, и снаряды падали в воду то справа, то слева, поднимая белые столбы, которые в темноте казались призраками. Иногда попадали. Ковалёв видел, как в полукилометре ниже по течению паром с какой-то чужой машиной подбросило вверх, и машина соскользнула в воду, и паром перевернулся, и на воде остались тёмные точки голов, и катер развернулся к ним, и точек стало меньше.

Он переправлялся на третьем пароме, вместе с орудием первой батареи. Стоял у борта, держась за трос. Вода плескалась у самых ног, чёрная, холодная, пахнущая тиной. Орудие стояло посередине, расчёт держал его за колёса, за станины, за щит, как держали на броде под Бобруйском.

Он подумал про Днепр. Про прошлую осень. Про орудие, которое ушло там под воду вместе с расчётом, и про то, как потом не могли его списать, потому что не было ни акта, ни свидетелей, и панорама числилась на балансе.

Он не стал додумывать. Паром ткнулся в берег.

Плацдарм был песчаный. Это было первое, что Ковалёв понял, когда спрыгнул с парома: ноги ушли в песок по щиколотку. Сухой, белый, сыпучий песок, в котором вязли колёса, в котором невозможно было вырыть окоп — стенки осыпались, едва их поднимали. Сосняк — редкий, молодой, на песчаных буграх. Деревни — маленькие, польские, с костёлами. Поля — узкие полосы ржи, уже сжатой, со снопами, стоящими в поле, как солдаты.

Полк переправился к рассвету. Не весь. Два парома с машинами тылов ушли на дно — один от прямого попадания, другой перевернулся сам, на течении. Люди с одного спаслись, с другого — нет. Ковалёв узнал об этом уже на берегу. Фамилии ему назвал Бурмистров. Он их запомнил.

Орудия переправились все.

Позицию полку указал начальник артиллерии корпуса — высокий, сутулый полковник со сталинградской медалью, в выгоревшей гимнастёрке, с лицом, на котором, кажется, не осталось ничего, кроме усталости и глаз.

— Вот, — сказал он, развернув карту на капоте машины. — Лес. Деревня. Поле. Между лесом и деревней — дорога. По дороге они пойдут. Или по полю. Или и так, и так. У них тут танковая дивизия. Свежая. «Пантеры» и четвёрки. Мы их уже два раза отбили. Они придут в третий. Держать.

— Сколько держать?

Полковник посмотрел на него.

— Сколько надо, майор, — сказал он. — Плацдарм — это не на день. Это до зимы. Может, и дольше. Отсюда потом пойдём на Берлин. Если удержим.

Ковалёв кивнул.

Он знал. Отсюда в январе пойдут. С этого самого песка. Прорвут фронт, выйдут на оперативный простор, и потом будет Одер, и Кюстрин, и Зееловские высоты. Всё начнётся здесь. С этого плацдарма, который сейчас был несколько километров в глубину и чуть больше в ширину, и который немцы хотели сбросить в реку.

Если удержат.

Позицию он смотрел полдня.

Ходил сам — пешком, по песку, по сосняку, по краю поля, по деревенским огородам. За ним ходили комбаты. Малахов — с планшетом, с карандашом, со своей самодельной картой, на которую он уже наносил всё, что видел. Тюрин — с рукой, давно зажившей, но которую он всё равно иногда придерживал, как будто она болела. Другие.

Ковалёв смотрел на местность немецкими глазами. Как всегда. Лес на той стороне поля — оттуда они выйдут. Дорога — по ней пойдут колонной, если не знают. Поле — по нему развернутся, если знают. Деревня — её обойдут или будут брать. Сосняк на этой стороне — отсюда их будут ждать. Это они тоже знают. Значит, в сосняк будут бить первым делом. Значит, в сосняке ставить не всё.

Он смотрел и видел. Видел, как они пойдут, где встанут, где развернутся, где подставят борт. Это было его ремесло. Единственное, что он умел по-настоящему — там, в той жизни, и здесь, в этой.

— «Пантера», — сказал он комбатам, когда они собрались у машины, — в лоб не берётся. Ни с какой дистанции. Ни нашими, ни пятьдесят седьмыми, если с километра. Броня лобовая наклонная, снаряд рикошетит.

Комбаты слушали. Они это знали. Но он говорил всё равно.

— Значит, в лоб не стрелять, — сказал он. — Вообще. Даже если она в двухстах метрах и стоит. Не стрелять. Ждать. Стрелять только в борт. Или в корму. Или по гусенице, если очень надо.

— А если она в лоб идёт на орудие? — спросил кто-то.

— Тогда молчать и ждать, пока соседнее орудие возьмёт её в борт, — сказал Ковалёв. — Для этого ставим так, чтобы каждое орудие видело борт того, что идёт на соседа. Крест-накрест. Понятно?

— Понятно.

Молодой комбат с третьей батареи — лейтенант, недавно из училища, прибывший с весенним пополнением — поднял руку.

— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — А в «Указаниях», пункт четвёртый, сказано — подпускать до пятисот и открывать огонь. Это как?

Стало тихо.

Ковалёв посмотрел на лейтенанта. Молодой, серьёзный, с аккуратным пробором, с планшетом, из которого торчал уголок серой книжки. Той самой. Серой, типографской, без фамилии автора.

Он вспомнил Ключарёва. Прошлое лето. Поныри. Ключарёв, который цитировал ему «Указания» наизусть, не зная, что говорит с автором. Ключарёв, который подпустил «фердинанды» до пятисот метров, как было написано в пункте четвёртом, — и открыл огонь по лобовой броне, которую не брало ничто. И батарею выбили без единого пробития. А потом Ковалёв нашёл в его планшете книжку, раскрытую на нужной странице.

— Пункт четвёртый, — сказал Ковалёв медленно, — написан про другие танки. Про те, что были раньше. Сейчас танки другие. Пункт четвёртый про «пантеры» ничего не знает.

— Но там же…

— Забудь пункт четвёртый, — сказал Ковалёв. — Сейчас — забудь. Бей в борт.

Лейтенант смотрел на него. Потом медленно кивнул.

— Есть бить в борт.

Он убрал книжку глубже в планшет. Ковалёв видел, как он это сделал, — аккуратно, бережно, как убирают что-то дорогое, во что уже не очень веришь. И подумал, что этот мальчик, может быть, уцелеет там, где не уцелела батарея Ключарёва. Только потому, что автор оказался рядом и успел сказать.

А сколько их там, по всем фронтам, с серыми книжками в планшетах, у которых автора рядом нет.

Он отогнал эту мысль и развернул карту.

Полк встал к вечеру.

Батареи — не линией, а углом, уступами, в два эшелона, как он учил ещё в Татищеве. Первая линия — в сосняке, на опушке, но не вся, а несколько орудий, для вида, с ложными позициями рядом, с макетами из брёвен и брезента. Вторая линия — глубже, в лесу, на флангах, так, чтобы бить в борт тому, кто пройдёт первую. Малахова он поставил на правом фланге, в деревне, за каменной оградой костёла — оттуда поле простреливалось вдоль, на всю длину. Тюрина — на левом, в овраге, у дороги.

Окопы в песке не держались. Их укрепляли жердями, плетнём, досками от разобранных сараев. Гапонов пригнал откуда-то подводу с мешками — пустыми, из-под муки, — и мешки набивали песком и клали брустверами. Откуда у Гапонова мешки из-под муки на польском плацдарме, никто не спрашивал.

Ночь прошла тихо. Почти тихо. Немцы вешали ракеты, изредка постреливали из миномётов. На той стороне, в лесу, всю ночь гудели моторы.

Ковалёв не спал. Не потому что не мог — потому что не хотел. Сидел в окопе наблюдательного пункта, на краю сосняка, и слушал моторы.

Бурмистров сидел рядом.

— Много, — сказал начштаба.

— Много.

— Как под Понырями.

— Меньше, — сказал Ковалёв. — Но «пантеры».

Бурмистров помолчал.

— Вы говорили, — сказал он, — под Барановичами. Что они остановятся. На реке. И что там мы будем нужны.

— Говорил.

— Вот, остановились.

— Остановились.

— Откуда вы знали?

Ковалёв посмотрел на него в темноте.