Это было в середине августа, через несколько дней после того, как немцы перестали приходить. Ночь стояла тёплая, безветренная, с высокими облаками. Часовой у первой батареи — пожилой, из пополнения, бывший колхозный сторож, привыкший смотреть по ночам на горизонт, — разбудил командира орудия и сказал: там горит. Командир орудия посмотрел и разбудил комбата. Комбат посмотрел и позвонил на наблюдательный пункт.

Ковалёв не спал. Он вышел из землянки и поднялся на бугор за сосняком, откуда было видно далеко.

На севере, над краем земли, стояло зарево.

Не огонь — огня отсюда видно не было. Свет. Красноватый, неровный, подрагивающий, он лежал на нижнем краю облаков широкой полосой, как лежит на небе отсвет большого города. Только это был не электрический свет. Электрический не дрожит.

Он смотрел и понимал, что это такое.

Рядом, запыхавшись от подъёма, встал Малахов. Землемер, как всегда, был с планшетом. Он постоял, посмотрел на зарево, потом достал компас, навёл, прищурился.

— Азимут — почти ровно на север, — сказал он. — Чуть к востоку. Далеко. Если по карте… — Он развернул свою самодельную карту, повернул к свету фонарика, провёл пальцем. — Если по карте, то там только одно такое, что может так гореть.

Он не договорил. Не нужно было.

— Варшава, — сказал Ковалёв.

— Варшава, — согласился Малахов.

Они стояли и смотрели. Зарево не двигалось. Оно стояло над горизонтом, ровное, широкое, и иногда в нём вспыхивало ярче — там, далеко, что-то взрывалось, — и потом снова тускнело до ровного красного.

— Что там? — спросил Малахов тихо. — Бой? Наши же ещё не там.

— Не наши, — сказал Ковалёв.

Он не стал объяснять. Малахов не стал спрашивать.

Про восстание в полку узнали через несколько дней.

Узнали, как узнают всё на войне, — не из сводок, а из разговоров. Кто-то из связистов слышал в эфире польскую речь. Кто-то из штаба корпуса сказал кому-то из штаба полка. Кто-то из поляков, стоявших по соседству, рассказал кому-то из бойцов. К концу недели знали все.

Варшава восстала. В первых числах августа, когда наши подошли к Висле. Поляки подняли город против немцев — сами, своими силами, с оружием, которое прятали пять лет. И немцы теперь давили город. Квартал за кварталом. Дом за домом.

И город горел.

Больше никто ничего толком не знал. Кто поднял, зачем, почему именно сейчас, почему наши не идут — об этом говорили шёпотом, разное, и Ковалёв, слыша эти разговоры, не вмешивался. Приказов на этот счёт не было. Сводки молчали. Ерёменко, когда его спрашивали, отвечал коротко: не знаю, товарищи, в сводках нет, а придумывать не буду. И это было честно.

Ковалёв знал больше.

Он знал, чем это кончится. Знал, что восстание продержится до октября. Знал, что город будет разрушен почти целиком. Знал, сколько погибнет людей — он помнил цифру, и цифра эта была такая, что он запретил себе её вспоминать. Знал, что наши не придут. Что армии, прошедшие от Днепра до Вислы, выдохлись, что тылы отстали на сотни километров, что немцы в начале августа ударили танками под самой Варшавой и отбросили наших от предместий. Знал и другое — то, о чём через десятилетия будут спорить историки, политики, журналисты. Будут писать книги, снимать фильмы, ругаться на конференциях. Одни будут говорить: не могли. Другие: не хотели. Третьи: и то и другое.

Он читал эти книги. Он слышал эти споры. И он не знал, кто прав.

Он знал только зарево.

И то, что его полк стоит здесь, на песчаном плацдарме, в шестидесяти километрах южнее, и держит свой кусок фронта, и не может ни дойти туда, ни помочь, ни даже толком понять, что там происходит. И что приказа идти на Варшаву нет. И не будет.

Он был командиром полка. Он отвечал за свой кусок земли. Всё остальное решалось не здесь и не им.

Это было правдой. И это не помогало.

Женщина появилась через неделю.

Её заметил Гапонов. Разумеется, Гапонов — старшина знал всех в окрестных деревнях, потому что ходил к ним за всем, от картошки до досок, и расплачивался, как он говорил, «по-человечески», то есть тушёнкой, солью и чем-то ещё, чего никто не видел. Он пришёл к Ковалёву вечером и сказал:

— Товарищ гвардии майор, там баба ходит. Полька. Из деревни, что за костёлом. Каждый вечер ходит на бугор и стоит.

— Где стоит?

— На бугре, за второй батареей. Где вы в ту ночь стояли. Стоит и смотрит на север. До утра стоит. Часовые её гоняли, а она не уходит. Говорит что-то по-своему. Не понимают.

Ковалёв посмотрел на него.

— Пусть стоит, — сказал он. — Скажи часовым — не трогать.

— Есть, — сказал Гапонов и ушёл.

Ковалёв пошёл на бугор сам. Позже, когда стемнело.

Она была там. Стояла на самом верху, у одинокой сосны, спиной к нему, лицом на север. Невысокая, в тёмном платке, в тёмной кофте, в длинной юбке. Не старая — лет пятьдесят, может, меньше. Стояла неподвижно, сложив руки на груди, и смотрела на зарево.

Он остановился в нескольких шагах. Она обернулась.

Лицо у неё было обыкновенное. Деревенское, загорелое, с глубокими морщинами у глаз. Глаза — сухие. Она посмотрела на него, на его погоны, на ромб на рукаве, и сказала что-то. Он не понял. Она повторила, медленнее, и показала рукой на север.

— Tam jest mój syn.

Он понял. Польский был похож на русский ровно настолько, чтобы понять одну фразу, если её говорят медленно.

Там мой сын.

Он кивнул.

Она смотрела на него ещё. Потом сказала — снова медленно, раздельно, как говорят с иностранцами и детьми:

— Kiedy? Kiedy pójdziecie?

Когда. Когда вы пойдёте.

Он стоял и молчал.

Он знал ответ. Знал его до дня. Семнадцатого января. Через пять месяцев. Когда от города, который горел сейчас на горизонте, останутся одни коробки стен, и когда её сына — если он жив сейчас — уже давно не будет в живых. Или будет. Он не знал про её сына. Он знал про город.

Семнадцатого января наши войдут в Варшаву. Польская армия — первой. Будет парад. Будут фотографии: солдаты среди развалин, женщины с цветами. Он видел эти фотографии. На них почти не было домов.

Он не мог ей этого сказать.

Он мог солгать. Сказать «скоро». Многие говорили «скоро» — это было самое частое слово в это лето, в Белоруссии, в Польше, везде. Скоро. Скоро придём. Скоро освободим. Скоро кончится.

Он не сказал «скоро».

Он сказал, по-русски, медленно:

— Не знаю.

Она поняла. Он видел, что поняла. Может быть, не слова — интонацию. Она смотрела на него ещё несколько секунд. Потом кивнула — коротко, один раз, как кивают, получив ответ, которого ждали. И отвернулась обратно к зареву.

Он постоял ещё и ушёл.

Он солгал ей всё равно. Он знал. Не знаю — это тоже была ложь. Он знал всё. Когда, как, чем кончится. Он знал это лучше, чем любой генерал на этом фронте. И сказал ей «не знаю», потому что «знаю» было нельзя, а «скоро» было подлостью.

Он подумал, что это, может быть, единственный ответ, который у него вообще есть. На всё. Всю войну. Не знаю. Говорить это людям, которые спрашивают, когда кончится, когда придём, когда вернутся, — и знать.

Она приходила каждый вечер.

Август, потом сентябрь. Каждый вечер, когда темнело, она поднималась на бугор, вставала у сосны и смотрела на север. Часовые её больше не гоняли. Привыкли. Кто-то из бойцов принёс ей ящик из-под снарядов — сидеть. Она сначала не садилась, потом стала.

Мангасарова носила ей чай. Горячий, из кухни, в котелке. Садилась рядом на песок и молчала. Иногда что-то говорила — по-русски, тихо. Женщина отвечала по-польски. Они не понимали друг друга. Но сидели.

— Что ты ей говоришь? — спросил однажды Ковалёв.

— Ничего, товарищ гвардии майор, — сказала Мангасарова. — Так. Про погоду. Про маму свою. Она мне тоже что-то рассказывает. Про сына, наверное. Он у неё студент был. Я поняла слово «студент».

— Зачем ты к ней ходишь?

Мангасарова подумала.

— Чтобы она не одна, — сказала она. — Плохо одной смотреть.