Он не мог остановить это везде. Он мог остановить это в своём полку.
Вечером, на первом ночлеге на немецкой земле, он собрал командиров батарей.
— Приказ, — сказал он коротко. — Никого не трогать. Ни стариков, ни женщин, ни детей. Ничего не жечь. Ничего не ломать без надобности. Кто нарушит — трибунал. Без разговоров.
Комбаты слушали молча.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал кто-то. — А если…
— Никаких если.
— А трофеи?
— Трофеи — то, что для полка. Еда, горючее, лошади, сани. Остальное — не трогать.
— А если свои не поймут? — спросил Тюрин тихо. — Люди злые. У половины дома сожгли.
— Поймут, — сказал Ковалёв. — Ерёменко объяснит.
Ерёменко объяснял всю ночь. Ходил по батареям, по домам, где стояли на постое бойцы, сидел с ними, говорил. Ковалёв не слышал, что именно. Он знал только, что замполит вернулся под утро, серый от усталости, и сел у печки, и долго молчал.
— Ну? — спросил Ковалёв.
— Злые, — сказал Ерёменко. — Очень злые. — Он помолчал. — Но поймут. Я им сказал то же, что тогда Кондратовичу. Под Бобруйском. Про сарай.
— Помогло?
— Не знаю, — сказал Ерёменко. — Посмотрим.
На третий день в Германии Кондратович зашёл в дом.
Ковалёв видел это случайно. Полк стоял в деревне на привале, в полдень, и он шёл по улице от штабной машины к батареям. Мимо дома — обычного, двухэтажного, с черепицей, с палисадником, — и увидел, как в дверь входит Кондратович. С винтовкой.
Он пошёл за ним.
Дверь была открыта. В сенях — темно, пахло яблоками и печкой. Дальше — комната, кухня. В кухне топилась печь. У печи сидела старуха.
Немка. Лет семидесяти, может, больше. Маленькая, сухая, в чёрном платье, в чёрном платке. На коленях у неё сидел мальчик — лет четырёх, светловолосый, в вязаной кофте. Старуха прижимала его к себе обеими руками и смотрела на Кондратовича.
Она не бежала. Может, не успела. Может, не смогла — старая. Может, не захотела.
Кондратович стоял посреди кухни с винтовкой в руках и смотрел на неё.
Ковалёв остановился в дверях. Кондратович его не видел. Старуха — видела. Она перевела взгляд на него — на офицерские погоны — и снова на Кондратовича. И прижала мальчика крепче.
Никто ничего не говорил.
Ковалёв стоял в дверях и не двигался. Он мог окликнуть. Мог приказать. Мог войти, встать между ними. Он не сделал ничего. Он ждал.
Он не знал, чего ждёт.
Кондратович стоял долго. Может быть, минуту. Может быть, больше. Винтовка у него в руках не поднималась и не опускалась. Лицо — Ковалёв видел его в профиль — было серое, неподвижное, с желваками на скулах.
Потом Кондратович медленно, одной рукой, полез за пазуху.
Достал кисет. Тот самый. С песком с берега Буга.
Постоял, держа его на ладони. Смотрел на него.
Потом сунул обратно.
Потом полез в карман шинели и достал кусок хлеба. Чёрного, солдатского, завёрнутого в тряпицу. Шагнул к столу. Положил хлеб на стол. Рядом со старухой.
И вышел.
Мимо Ковалёва. Не заметив его. Или заметив — и не подав вида.
Ковалёв посмотрел на старуху. Старуха смотрела на хлеб на столе. Потом подняла глаза на Ковалёва.
Он вышел тоже.
Кондратович стоял на улице, у палисадника, спиной к дому. Курил. Руки у него дрожали так, что он не мог попасть самокруткой в рот.
Ковалёв подошёл, встал рядом.
— Не могу, — сказал Кондратович, не оборачиваясь. — Товарищ гвардии подполковник. Не могу.
— Знаю.
— Я шёл туда… — Кондратович затянулся. — Я три года шёл туда. К ним. Думал: дойду — и за всех. За мать. За сестру. За племянников. За сарай. — Он помолчал. — А там бабка. С мальцом. И малец на меня смотрит.
Он замолчал.
— Замполит прав, — сказал он глухо. — Чёрт его. Прав. Если я её — значит, я как они. Значит, всё зря.
Ковалёв ничего не сказал. Он стоял рядом и смотрел на улицу. На немецкие дома с черепицей. На снег. На полк, который собирался в колонну.
— Хлеб-то зачем оставил? — спросил он.
Кондратович подумал.
— Мальцу, — сказал он. — Малец-то при чём.
Он докурил, бросил окурок, растоптал сапогом и пошёл к своим саням. Не оборачиваясь.
Ковалёв посмотрел ему вслед. Потом — на дом. На окно кухни. В окне было видно старуху, всё так же сидящую у печки с мальчиком на коленях. И кусок чёрного хлеба на столе, рядом с ней.
Он подумал, что это, может быть, самое важное, что он видел за всю войну.
К Одеру вышли второго февраля.
Река открылась вдруг, из-за леса. Широкая, серая, подо льдом. Лёд был неровный, торосистый, в трещинах, в полыньях, кое-где — тёмный от воды, которая выступила поверх. Оттепель. Уже третий день. Снег на полях осел, почернел. Дороги раскисли.
На том берегу — плоская низина, заснеженная, с дамбами, с редкими деревнями. А дальше, на западе, над низиной, — гряда высот. Невысокая, пологая, с перелесками и деревнями на склонах. Она тянулась с севера на юг, вдоль реки, насколько хватало глаз.
Ковалёв смотрел на неё и знал, что это такое.
Зееловские высоты.
Он знал их по картам. По фотографиям. По книгам. По цифрам потерь, которые помнил, и которые запретил себе вспоминать. Через два с половиной месяца здесь, на этой низине, между рекой и высотами, будет самый тяжёлый бой последней весны. Прожектора, которые должны были ослепить немцев, а ослепили своих. Танки, которые будут тонуть в каналах. Пехота, которая будет лезть на склоны под огнём. Тысячи людей.
А сейчас высоты стояли тихие, заснеженные, с деревнями на склонах. Как на открытке.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал Малахов рядом. Он смотрел не на высоты, а на свою карту. — До Берлина отсюда — по прямой семьдесят с небольшим километров.
Семьдесят с небольшим.
Ковалёв не ответил. Он смотрел на высоты.
Плацдарм на том берегу уже был. Передовые части переправились через лёд несколько дней назад, с ходу, — и зацепились. Маленький, узкий, несколько километров в глубину, в низине, простреливаемый с высот насквозь. Немцы с первого дня пытались сбросить его обратно на лёд. Не смогли пока.
Полк должен был переправиться туда.
Переправлялись ночью, по льду. Понтонов не было — река ещё стояла, понтоны наводить было некуда. А лёд был ненадёжный. Оттепель подтачивала его снизу, течение — сверху. Сапёры проложили через реку дорогу из досок и жердей, по которой могли пройти люди и лёгкие повозки. Для орудий этого было мало.
— Не выдержит, — сказал Бурмистров, стоя на берегу и глядя на лёд.
— Выдержит, если растянуть, — сказал Ковалёв. — По одному. С интервалом. Без машин. Орудия — на руках, на лямках. Колёса — на доски.
— А тягачи?
— Тягачи — здесь. Потом, когда понтоны.
Гапонов пришёл с верёвками. Много верёвок. Длинных, толстых, пеньковых. Где взял — никто не спрашивал. Он привязал к каждому орудию по две верёвки спереди и по одной сзади, и на каждую верёвку поставил по десятку человек, и расставил людей на льду так, чтобы вес распределялся.
— Как на реке у нас, на Хопре, — объяснил он. — Весной, когда лёд тонкий, бревна так таскали. Главное — не кучей. Кучей провалишься.
Первое орудие пошло в полночь.
Ковалёв стоял на берегу и смотрел. Орудие ползло по льду медленно, осторожно, по доскам, которые сапёры клали перед колёсами и тут же забирали сзади. Люди шли рядом, держась за верёвки, растянувшись цепью. Лёд под ними трещал. Громко, сухо, как ломаются ветки. Каждый треск — и все замирали. Потом снова шли.
Немцы с высот светили ракетами и били по реке — не прицельно, по площади. Снаряды падали на лёд, и лёд в месте разрыва проламывался, и вода выплёскивалась чёрным фонтаном. Иногда — близко к переправе. Тогда люди ложились на лёд и лежали, пока не стихнет.
Первое орудие дошло. Второе. Третье.
Четвёртое провалилось у самого берега.
Ковалёв не видел, как это случилось. Услышал — треск, громче, чем прежде, и крик. Потом — всплеск. Он побежал.
Орудие ушло под лёд передними колёсами. Ствол задрался вверх, станины висели на краю полыньи. Расчёт — в воде, по пояс, по грудь, — держал орудие за станины, за щит, за колёса. Кричали. Вода была ледяная, чёрная.