Взрыв.

Когда дым рассеялся, орудие стояло с развороченным щитом и погнутым стволом. Вокруг лежали люди. Все шестеро.

Ковалёв смотрел на это в бинокль.

Мысль пришла. Он знал, что она придёт. Он её ждал. И она пришла — короткая, холодная, как нож под ребро.

Меньше двух месяцев.

Шесть человек. Каждому — меньше двух месяцев до мира.

Он отвёл бинокль. Закрыл глаза. Открыл.

— Сапёров туда, — сказал он телефонисту. — Подвал. Выжечь. Потом — санитаров. Потом — орудие вытащить.

Телефонист передал.

Ковалёв стоял у окна и смотрел, как сапёры бегут к подвалу. Как огнемётчик прижимается к стене, поднимает раструб, бьёт в подвальное окно. Как из подвала вырывается пламя, и вместе с пламенем — крик. Потом — тишина.

Потом санитары. Мангасарова среди них — маленькая, в ватнике, с сумкой, бегущая через перекрёсток, пригнувшись.

Потом орудие вытащили.

Вечером Бурмистров назвал ему фамилии. Все шесть. Ковалёв повторил их про себя. Запомнил.

Батарея Тюрина стояла во втором эшелоне.

Всё это время. Весь февраль. Весь март. На плацдарме, в резерве, в глубине, прикрывая переправы, прикрывая тылы, прикрывая фланги. Там, где стреляли редко. Там, где было безопасно — насколько что-то могло быть безопасно на плацдарме, простреливаемом с высот.

Ковалёв держал её там.

Он знал, что это видят. Все видят. Бурмистров видит. Ерёменко видит. Комбаты видят — и те, чьи батареи он гнал в Кюстрин, на прямую наводку, под фаустпатроны, и которые возвращались оттуда по вечерам, недосчитавшись людей, и смотрели на тюринскую батарею, стоящую в резерве с целыми расчётами.

Тюрин тоже видит.

Тюрин ничего не говорил. После той ночи в польской избе, когда спросил и получил «не спрашивай», он больше не спрашивал. Он командовал своей батареей в резерве, как командовал бы на передовой, — чётко, спокойно, без единой ошибки. И иногда, когда Ковалёв проходил мимо, поднимал голову и смотрел на него. Долго. Молча.

На третьей неделе, двенадцатого марта, пехота дошла до Варты.

Новый город взяли. Остался старый — на острове, за рекой, за рвами, за бастионами. Немцы взорвали мосты. И сидели там, в крепости, и стреляли оттуда из всего, что у них было.

А на юге, со стороны Франкфурта, пошли немецкие танки.

Ковалёв знал про это. Знал, что немцы попробуют деблокировать Кюстрин ударом с юга, вдоль Одера. Знал, что попробуют в конце марта. Знал, что не получится. Но он не знал, где именно ударят — в книгах были армии, а не полки.

Ударили по участку, где стоял полк.

Это было двадцать седьмого марта, утром. Туман. Артналёт — короткий, злой, по первой линии. Потом — моторы. Танки. Самоходки. Пехота на бронетранспортёрах. С юга, из-за перелеска, по дамбе, по полю между каналами.

Ковалёв был на наблюдательном пункте. Он видел, как они идут. Немного — не так, как на Висле. Но идут. «Пантеры», самоходки, несколько четвёрок.

Батареи, которые были в Кюстрине, — в Кюстрине. Их не вернуть за час. На этом участке — только те, что в резерве.

Только Тюрин.

Ковалёв стоял на наблюдательном пункте с телефонной трубкой в руке и смотрел на танки, идущие по полю, и на участок, где стояла тюринская батарея. Ровно на пути. Там, куда он её поставил, потому что там было безопасно. Потому что там никогда ничего не происходило.

Сейчас происходило.

У него было несколько секунд. Он мог отвести Тюрина назад. Поставить другую батарею. Какую? Других нет. Только Тюрин. Только его батарея, лучшая в полку, которую он полтора месяца держал в резерве, чтобы она дожила.

— Тюрину, — сказал он в трубку. И голос у него был чужой, хриплый. — Танки. С юга. На тебя. Держать.

Пауза. Треск в трубке. Потом голос Тюрина — спокойный, ровный, как всегда:

— Вижу, товарищ гвардии подполковник. Держу.

Ковалёв положил трубку.

Он стоял и смотрел.

Тюрин держал.

Ковалёв видел это с наблюдательного пункта — от начала до конца. Как тюринская батарея молчит, пока танки идут по полю. Как молчит, когда они проходят половину поля. Когда подходят на пятьсот метров. На четыреста. На триста. Молчит, как написано теперь в серой книжке на полях — рукой Сомова, со слов немца: в лоб огня не открывать. Пропускать.

Танки шли мимо. Мимо тюринских капониров, которые стояли не в лоб, а сбоку, в канале, за дамбой. Танки не видели их. Шли дальше — к переправе, к плацдарму, к Кюстрину.

И подставили борт.

Тюрин ударил.

Вся батарея — разом. В борт головной «пантере» — она вздрогнула, встала, задымила. В борт второй — она развернулась, пытаясь повернуть лоб к батарее, и получила ещё один, в корму. Самоходка, шедшая третьей, попыталась съехать с дамбы в сторону — и съехала в канал, и завязла там, накренившись, и экипаж полез из люков.

Остальные — развернулись и пошли назад. Через поле. Под огнём. Ещё одна загорелась, не дойдя до перелеска.

Через двадцать минут всё кончилось.

Ковалёв стоял на наблюдательном пункте и смотрел на поле. На горящие танки. На тюринские капониры, из которых поднимался дым выстрелов.

Потом взял трубку.

— Тюрину. Доклад.

— Отбили, товарищ гвардии подполковник, — голос Тюрина был ровный, только немного хриплый. — Четыре подбиты. Остальные ушли.

— Потери?

Пауза.

— Потерь нет, товарищ гвардии подполковник. Один ранен легко. Остался в строю.

Ковалёв опустил трубку.

Потерь нет.

Он сел на ящик у окна. Ноги не держали. Он сидел и смотрел в стену и чувствовал, как у него трясутся руки. Не от страха. От чего-то другого, чему он не знал названия. Облегчение? Не только. Что-то ещё. Что-то, похожее на стыд.

Он полтора месяца держал Тюрина в резерве. Чтобы Тюрин дожил. А когда пришлось — Тюрин сделал всё лучше всех. Без потерь. Потому что он был лучший. Потому что его батарея была лучшая. Потому что его место было — впереди. А он держал его сзади.

И все это видели.

Вечером Тюрин пришёл к нему в блиндаж. Сам. Встал у двери, козырнул.

— Разрешите, товарищ гвардии подполковник.

— Заходи.

Тюрин вошёл. Сел на ящик. Помолчал.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Можно я скажу? Один раз. И больше не буду.

— Говори.

— Я не знаю, почему вы меня держите сзади, — сказал Тюрин медленно. — Вы сказали — не спрашивай. Я не спрашиваю. Но я вот что скажу. — Он помолчал. — Сегодня я держал. И удержал. И людей не потерял. Значит, я могу. Значит, меня не надо беречь.

Ковалёв молчал.

— Люди видят, — сказал Тюрин. — Мои видят, что их берегут. Другие видят, что моих берегут, а их нет. Это нехорошо, товарищ гвардии подполковник. Для полка нехорошо.

— Знаю, — сказал Ковалёв.

— Тогда поставьте меня туда, где надо, — сказал Тюрин. — Как всех.

Ковалёв посмотрел на него.

Он хотел сказать: да. Хотел сказать: завтра — в Кюстрин, на прямую, как все. Так было правильно. Так должен был сказать командир полка.

— Подумаю, — сказал он.

Тюрин посмотрел на него ещё. Потом встал, козырнул и вышел.

Ковалёв сидел в блиндаже и смотрел на дверь.

Старый город взяли двадцать девятого.

Штурм шёл два дня — через Варту, через рвы, через валы, под огнём из бастионов. Полк стрелял прямой наводкой через реку — по амбразурам, по бойницам, по орудийным казематам в старых кирпичных стенах. Стены были толстые, прусские, построенные сто, двести лет назад, и снаряды отскакивали от них, выбивая только кирпичную крошку. Тогда били в одну точку — снаряд за снарядом, орудие за орудием, — пока в стене не появлялась дыра.

Батарея Тюрина стреляла тоже. Ковалёв поставил её на прямую, на берегу Варты, с остальными. Как всех.

Тюрин ничего не сказал. Только посмотрел.

Двое суток Ковалёв не отходил от наблюдательного пункта. Смотрел на тюринские орудия. Каждый раз, когда рядом с ними рвался немецкий снаряд, у него останавливалось сердце. Каждый раз, когда дым рассеивался и орудия стреляли снова, — начинало биться.