— Скажи — я её не отправил в штаб. Оставил себе.
Штойбер выслушал. Посмотрел на Ковалёва внимательно.
— Он спрашивает — почему.
Ковалёв подумал.
— Хотел знать, кто дописал.
Переводчик перевёл. Штойбер долго молчал. Потом взял кружку. Отпил чаю. Поставил. И впервые за весь вечер откинулся спиной на стену.
Разговор пошёл.
Ковалёв потом вспоминал его, как вспоминают хороший разговор с хорошим собеседником, — не словами, а ощущением. Они говорили долго. Часа два, может, три. Коптилка дважды гасла, и Гапонов, стоявший, как оказалось, всё это время за дверью, дважды входил и поправлял фитиль, и приносил ещё чаю, и снова выходил, ни на кого не глядя.
Переводчик переводил. Сначала медленно, запинаясь на технических словах. Потом быстрее. Потом Ковалёв заметил, что лейтенант уже не переводит дословно, а передаёт смысл, и что Штойбер тоже это заметил, и говорит медленнее и проще, чтобы переводчику было легче.
Они говорили о ремесле.
О дистанциях. О бронепробиваемости. О том, как ставить орудие, чтобы оно видело борт танка, идущего на соседа. О ложных позициях, о кинжальном огне, о смене позиций. О том, почему «пантеру» нельзя бить в лоб, а «тигра» можно — с правильной дистанции, правильным снарядом, если повезёт. О том, что немецкие наводчики лучше обучены, а русские — злее. О том, что немецкие пушки точнее, а русские — проще и надёжнее. О зиме, которая одинаково убивает и тех и других.
Штойбер говорил сухо, точно, без лишних слов. Как пишут наставления. Когда что-то было важно, он повторял это дважды. Когда был не уверен — говорил: «так мне кажется». Когда не знал — говорил: «не знаю». Он ни разу не хвастался. Ни разу не соврал — Ковалёв это чувствовал, как чувствуют фальшивую ноту.
И он ни разу не сказал ничего о своей части, о своих позициях, о своих командирах. Ковалёв ни разу не спросил.
Около одиннадцати Штойбер сказал:
— Я хочу рассказать вам одну вещь. Про пункт четвёртый. Почему я написал то, что написал.
Переводчик перевёл. Ковалёв кивнул.
Штойбер помолчал, собираясь с мыслями. Потом заговорил — медленнее, чем раньше.
— Летом сорок третьего, — переводил лейтенант, — я был на Восточном фронте. Под Курском. На северном фасе. Я был офицером в батальоне тяжёлых самоходок. «Фердинанды». Вы знаете, что это.
Ковалёв знал.
Он почувствовал, как у него холодеют руки. Он взял кружку, чтобы было за что держаться.
— Седьмого или восьмого июля, — продолжал Штойбер через переводчика, — мы шли на станцию. Там была станция. Поныри. Мы шли на неё с севера. Там стояли русские противотанковые батареи. Много. Они стояли хорошо. Мы теряли машины — не от их пушек, от мин, от авиации, от того, что ломались. «Фердинанд» — хорошая машина, но капризная.
Он помолчал.
— И вот однажды, — сказал он, — утром, мы вышли на одну батарею. Четыре орудия. Русские, семьдесят шесть миллиметров. Они стояли в лоб. Прямо перед нами. Хорошо замаскированные — мы их не видели до последнего. Мы шли на них. И они молчали. Мы подходили — они молчали. Восемьсот метров. Семьсот. Шестьсот. Молчали. Я думал: они пропустят нас и ударят в борт. Это было бы правильно. Так учат везде. Так учат у нас.
Он поднял глаза на Ковалёва.
— А на пятистах метрах они открыли огонь. В лоб. Все четыре. Разом.
Ковалёв сидел неподвижно.
— Лоб «Фердинанда» — двести миллиметров, — сказал Штойбер. — Их пушка его не брала ни с какой дистанции. Их снаряды отскакивали. Мы видели это: искры, рикошеты. Они стреляли и стреляли. Быстро. Хорошо. Точно. Они попадали — каждый второй выстрел, может, чаще. И ничего. Ни одного пробития. Мы ответили. Через несколько минут батареи не было.
Он замолчал.
В блиндаже было тихо. Потрескивала коптилка.
— Я тогда не понял, — сказал Штойбер. — Зачем они это сделали. Это было как самоубийство. Хорошие артиллеристы — это было видно по тому, как они стояли, как стреляли. Хорошие — и сделали самую плохую вещь, которую можно сделать. Открылись в лоб на дистанции, где ничего не могли. Я думал об этом потом долго. Весь сорок третий год. Не понимал.
Он положил ладонь на серую книжку.
— А осенью сорок четвёртого, в Польше, мне дали это. Перевод. Трофейное русское наставление. И я открыл его на четвёртом пункте. И понял.
Переводчик перевёл. Голос у него дрогнул.
— Они сделали то, что было написано, — сказал Штойбер. — Подпустили до пятисот. Открыли огонь. Как в наставлении. Точно как в наставлении. Командир батареи, наверное, был хороший, исполнительный. Он читал это наставление, как… — Штойбер поискал слово. — Как читают Библию. Буквально. Он не знал, что пункт написан для других танков. Он не знал, что автор это знал. Он сделал, как написано. И погиб. И его люди погибли.
Он снял очки. Протёр их краем шинели. Надел.
— Поэтому я и написал на полях, — сказал он. — Что жаль. Для нас это было хорошо. Но жаль. Потому что тот командир был хороший артиллерист. И автор — хороший артиллерист. А их убил один пункт. Одна строчка, которую не исправили.
Ковалёв сидел и держал в руках кружку с остывшим чаем.
Ключарёв.
Лейтенант Игорь Ключарёв. Ленинградский мальчик, книжник, умница. Который цитировал ему «Указания» наизусть, не зная, что говорит с автором. Который читал серую книжку как Писание. Который подпустил «фердинанды» на пятьсот метров, как было написано. И батарею выбили без единого пробития.
А на той стороне, в одном из этих «фердинандов», сидел вот этот человек. В треснувших очках. С чернильным пятном на пальце. И смотрел, как Ключарёв делает то, что было написано. И не понимал зачем.
А через год понял. По той же книжке.
— Скажи ему, — сказал Ковалёв. Голос у него был ровный. Он сам удивился, какой ровный. — Скажи, что я знаю эту батарею. Это был мой полк.
Переводчик посмотрел на него. Потом перевёл.
Штойбер замер.
Он смотрел на Ковалёва. Долго. Без выражения. Потом медленно спросил — через переводчика:
— Ваш полк?
— Мой полк. Третья батарея. Командир — лейтенант Ключарёв. Ленинградец. Двадцати лет.
Штойбер молчал.
Потом сказал что-то — тихо, по-немецки, не переводчику. Может быть, себе.
— Что он сказал? — спросил Ковалёв.
Переводчик помедлил.
— Он сказал: «Mein Gott». Боже мой.
Штойбер сидел, опустив глаза на серую книжку. Потом снова поднял их.
— Мне очень жаль, — сказал он через переводчика. — Это не вежливость. Мне правда жаль. Я видел, как они стреляли. Они стреляли хорошо.
— Знаю, — сказал Ковалёв.
Они помолчали.
Потом Штойбер спросил — и это был вопрос, которого Ковалёв ждал весь вечер:
— Вы знаете, кто автор?
Ковалёв смотрел на него.
Он мог сказать. Мог сказать: я. Вот он я, автор. Я написал эту книжку в сорок втором, в землянке, при коптилке, из того, что знал и помнил. Я написал оговорку к пункту четвёртому в сорок третьем, и её не напечатали. Я потерял из-за этого Ключарёва. И вы — единственный человек на земле, который понял мою книжку до конца. Враг. Который хотел со мной поговорить.
Вот, поговорили.
Он не сказал.
Не потому что нельзя — можно было. Никто бы не узнал. Переводчик, может быть, догадался бы, но переводчик умел молчать. Штойбер бы не рассказал никому — кому ему рассказывать, в лагере? Можно было.
Он не сказал, потому что понял: если скажет, разговор кончится. Штойбер будет смотреть на него не как на коллегу, а как на автора. Будет спрашивать — почему пункт четвёртый, почему не настоял, почему не исправил сам. И придётся отвечать. И ответы будут — оправдания. А он не хотел оправдываться. Не перед немцем. Не перед кем.
И ещё — он понял, что так правильнее. Автора нет. Книжка без фамилии. Её написал кто-то, фронтовой офицер, артиллерист, воевавший на прямой наводке. Так написал Штойбер на полях. И так было лучше. Для книжки. Для Ключарёва. Для всех.
— Знал, — сказал Ковалёв.
Штойбер посмотрел на него.