Он видел каналы. Много каналов, перерезающих долину, — полных воды, с крутыми берегами. Которые не пройти танкам. У которых танки будут стоять часами, в пробках, под огнём.
Он видел, как во второй половине дня в эту давку введут танковую армию. И как танки встанут на узких дорогах, забитых пехотой, артиллерией, обозами. И как немецкие противотанкисты с высот будут жечь их одного за другим.
Он видел потери. Он помнил цифры. Он запретил себе их вспоминать.
— Вопросы? — спросил полковник.
Тишина.
Ковалёв сидел в углу. Он мог поднять руку.
Мог сказать: товарищ полковник, а если дым? После тридцати минут артподготовки над полем будет стоять дым и пыль. Прожектор не пробьёт дым. Свет отразится. Мы ослепим не немцев, а своих.
Это можно было сказать. Любой артиллерист мог бы это сказать. Для этого не нужно было знать будущее — нужно было просто подумать. Он даже знал, что кто-то это говорил — там, в той истории, которую он читал. Кто-то из командиров сомневался. И ему ответили то же, что ответят сейчас.
Он мог сказать: товарищ полковник, а если немцы отведут войска с первой линии на высоты? Они ведь видели нашу разведку боем позавчера. Они знают, что мы готовимся. Если они уйдут — мы ударим по пустым окопам.
Это тоже можно было сказать. Это тоже не требовало знания будущего.
Он вспомнил Поныри. Ночь на пятое июля сорок третьего. Когда он знал дату немецкого наступления и пытался поднять готовность, не называя причины. Намекал. Осторожно, как умел. И получил по рукам. Ему сказали: вы что, майор, паникуете? Вы что-то знаете, чего не знает штаб фронта? И он замолчал.
И ещё он вспомнил, что сказать — ничего не изменит. План утверждён. Не корпусом — Ставкой. Командующий фронтом лично придумал прожектора. Наступление через девять часов. Никакой подполковник из угла подвала не остановит сто сорок прожекторов и тысячи стволов. Даже если будет прав. Особенно если будет прав.
Он не поднял руку.
— Вопросов нет, — сказал полковник. — По местам.
Все встали. Задвигали табуретками. Пошли к выходу.
Полковник, проходя мимо, остановился рядом с Ковалёвым.
— Ты что, Ковалёв, такой мрачный? Не веришь в прожектора?
Ковалёв посмотрел на него.
— Верю, товарищ полковник, — сказал он.
Полковник хлопнул его по плечу и пошёл дальше.
Ночью Ковалёв собрал командиров батарей.
В полковом блиндаже, у коптилки. Тюрин, Малахов, Сомов, остальные. Все — серые от бессонницы, с красными глазами. Все знали, что утром — наступление.
— Значит, так, — сказал Ковалёв. — Полк идёт за пехотой. Задача — поддерживать танки на переправах через каналы и бить прямой наводкой по огневым точкам на склонах. Как в Кюстрине.
Кивнули.
— Теперь вот что, — сказал он. — Утром, после артподготовки, включат прожектора. Много. Будет очень светло. — Он помолчал. — Приказываю: когда включат свет — не смотреть вперёд. Не смотреть на свет. Смотреть в землю, под ноги. Наводчикам — не прикладываться к панораме, пока свет не погаснет или не рассеется дым. Выждать.
Комбаты переглянулись.
— Почему, товарищ гвардии подполковник? — спросил Малахов.
— Потому что после артподготовки над полем будет дым, — сказал Ковалёв. — А прожектор в дыму светит не вперёд, а во все стороны. Ослепнем. Свои же ослепнут. Кто посмотрит в прожектор в дыму — полчаса потом ничего видеть не будет. А нам через полчаса стрелять.
Это была правда. Не из будущего — из физики. Из того, что знает любой артиллерист, стрелявший ночью с осветительными ракетами. Он мог это сказать. Он сказал.
— Понятно, — сказал Тюрин.
— И ещё, — сказал Ковалёв. — Когда пойдём — держаться ниже. Не выходить на гребни дамб. Не вставать в рост на фоне света. На фоне света — силуэт, мишень. Всем. Расчётам. Ездовым. Всем.
— Есть.
— И ещё. Каналы. — Он развернул карту. — Вот тут, тут и тут. Их много. Мостов мало. Танки встанут у каждого. Будут пробки. Не лезть в пробки. Искать брод, насыпь, место, где можно перетащить орудие на руках. Малахов, это на тебе. Смотри воду.
— Есть смотреть воду.
— Всё.
Комбаты встали. Пошли к выходу.
Сомов задержался у двери. Обернулся.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — А в штабе корпуса про дым знают?
Ковалёв посмотрел на него.
— Знают, — сказал он.
— А почему тогда…
— Иди, Сомов.
Сомов постоял. Потом козырнул и вышел.
В пять ноль-ноль по московскому ударила артиллерия.
Ковалёв стоял на наблюдательном пункте — в окопе на дамбе, у самого переднего края. Было темно. Совсем темно — облачная ночь, без луны, без звёзд. И вдруг темнота взорвалась.
Это было больше, чем в Магнушеве. Больше, чем где-либо. Он думал, что в январе видел предел, — и ошибся. Земля не тряслась — она ходила ходуном, как палуба в шторм. Воздух не ревел — он перестал быть воздухом и стал сплошным, плотным, давящим звуком, который шёл сквозь тело, сквозь кости, сквозь зубы. Горизонт на западе, там, где были высоты, превратился в одну сплошную стену огня. От края до края.
Он стоял и не открывал рот. Он не мог бы его открыть, даже если бы захотел.
Тридцать минут.
Потом звук оборвался. Разом, как отрезали. В ушах звенело. Над полем, над долиной, над каналами, над немецкими окопами поднималась стена — пыль, дым, земля, поднятая в воздух тысячами разрывов. Серая, клубящаяся, в темноте почти невидимая.
И тут включились прожектора.
Разом. Все. Сто сорок с лишним.
Ковалёв зажмурился. Он знал, что будет, и всё равно не был готов. Свет ударил ему в глаза сквозь закрытые веки — белый, яростный, как вспышка магния. Он отвернулся. Уткнулся лицом в бруствер. Постоял так. Потом медленно, сквозь щёлки, открыл глаза и посмотрел — не вперёд, а вбок, вдоль линии окопов.
Поле перед ним сияло.
Это было похоже на то, как если бы небо упало на землю. Сплошная белая пелена, от земли до облаков, светящаяся изнутри. Не видно ни окопов, ни высот, ни горизонта. Только свет. Слепой, молочный, клубящийся. Дым и пыль поймали лучи прожекторов и держали их, и светились, как светится туман в фарах машины. Только в сто раз ярче.
А в этом свете шла пехота.
Он видел её. Силуэты. Чёрные, чёткие, вырезанные из белого. Сотни силуэтов, идущих вперёд — медленно, неуверенно, спотыкаясь, прикрывая глаза руками. Они не видели, куда идут. Они шли в свет, и свет ослеплял их, и они останавливались, и снова шли, и сбивались в кучи, и расходились, и падали в воронки, которых не видели.
А с высот, из-за светящейся стены, из темноты, куда свет не доставал, ударили немецкие пулемёты.
Ковалёв смотрел на это. Минуту. Две.
Потом отвернулся и сел на дно окопа. Спиной к брустверу. Лицом на восток.
Рядом сидел телефонист. Тоже спиной к полю. Тоже с закрытыми глазами. Выполнял приказ.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал телефонист, не открывая глаз. — Это что там?
— Прожектора, — сказал Ковалёв.
— Красиво, — сказал телефонист.
Ковалёв ничего не ответил.
День шестнадцатого апреля он потом не помнил. Совсем. Как будто его вырезали. Он помнил отдельные куски — как под Бобруйском, только ещё мельче, ещё разрозненнее.
Помнил канал. Главный, у подножия высот, — широкий, полный воды, с отвесными глинистыми берегами. У канала стояли танки. Десятки танков. Тридцатьчетвёрки, самоходки, тяжёлые «ИС». Стояли в очереди к единственному мосту, который сапёры успели навести, и который был под огнём. Стояли, и немецкие противотанкисты с высот жгли их одного за другим. Тот, что горел, перегораживал мост. Его стаскивали. Следующий заезжал на мост. И горел.
Помнил Малахова. Бывший землемер лежал на краю канала, в грязи, с биноклем, под огнём, и смотрел на воду. Долго. Потом повернулся и закричал: «Там! Левее! Вон где камыш — там мельче! Насыпь под водой!» И полк пошёл туда. Мимо пробки. Мимо горящих танков. Орудия перетаскивали через канал на руках, по пояс в воде, по старой затопленной насыпи, которую Малахов увидел по камышу.