Не шёл — прогрызал. Дом за домом. Квартал за кварталом. Улица за улицей. С юго-востока — на северо-запад, к центру. Через каналы, через мосты, через парки, через площади.

Ковалёв потом не мог вспомнить эту неделю по дням. Она слилась. Как Кюстрин, только хуже. Больше. Выше. Каменнее.

Он помнил, как орудия катили на руках. По мостовой, по битому кирпичу, по битому стеклу, которое хрустело под колёсами. Катили за щитом, прячась, от угла к углу, от подъезда к подъезду. Выкатывали на перекрёсток. Стреляли. Откатывали. Снова.

Он помнил, как орудия затаскивали в дома. Через проломы в стенах, через выбитые двери, через окна первых этажей. Ставили в комнатах — в гостиных с роялями, в кухнях с кафельными печами, в магазинах с разбитыми витринами. Стреляли через окна. Через проломы. Иногда — прямо через стены: пробивали стену выстрелом и стреляли в дыру.

Он помнил, как стреляли по чердакам. Потому что фаустники сидели на чердаках. И по подвалам. Потому что пулемётчики сидели в подвалах. И по окнам. Потому что снайперы сидели в окнах. Каждое окно, каждый чердак, каждый подвал. Полк стрелял прямой наводкой по всему, что было выше и ниже уровня улицы.

Он помнил белые простыни.

Они висели из окон — на верёвках, на палках, на бельевых шнурах. Во многих домах. Белые, серые, в цветочек, наволочки, скатерти, полотенца. Немцы, те, что сидели в подвалах, мирные, вывешивали их в знак сдачи. Чтобы по их дому не стреляли. Иногда из того же дома, где висела простыня, стрелял фаустник. Тогда стреляли и по дому с простынёй.

Он помнил людей в подвалах.

Когда пехота входила в дом, в подвале почти всегда были люди. Женщины. Старики. Дети. Сидели на чемоданах, на узлах, на кроватях, в темноте, при свечах. Смотрели. Молчали. Иногда кто-нибудь говорил «Гитлер капут», тихо, заискивающе. Иногда — ничего. Пехота проходила мимо, проверяла, нет ли солдат, шла дальше.

Он помнил дым. Над городом висел дым — всегда, днём и ночью, густой, чёрный, пахнущий горелым камнем, горелым деревом, горелой резиной, горелым мясом. Солнца не было видно. Днём было сумеречно. Ночью — светло от пожаров.

Он помнил грохот. Он не прекращался. Ни на минуту. Артиллерия, танки, миномёты, «катюши», пулемёты, автоматы, фаустпатроны, гранаты, обваливающиеся стены. Он перестал его слышать на третий день. Он стал частью воздуха.

И он помнил, как считал.

Четырнадцать. Тринадцать. Двенадцать.

Каждое утро он просыпался — если спал — и первое, что приходило в голову, было число. Он пытался не думать. Не получалось. Число сидело в нём, как гвоздь.

И каждый раз, когда Бурмистров вечером называл ему фамилии, он думал: одиннадцать. Этот — за одиннадцать дней. Этот — за десять.

Батарея Тюрина шла в хвосте.

Двадцать восьмого апреля, у канала, Ковалёв увидел, как Кондратович несёт ребёнка.

Канал был широкий, с гранитными набережными, с чугунными перилами. Через него — мост, наполовину взорванный. На том берегу — немцы. На этом — наши. Между ними — вода и сто метров открытого пространства.

Полк стоял на этом берегу. Орудия — в домах набережной, в окнах первых этажей, в проломах. Били через канал по домам того берега. Немцы отвечали. Пулемёты, миномёты, снайперы. Через канал никто не ходил.

Кондратович был ездовым — после Бобруйска, после сломанной руки, так и остался при лошадях, при санях, а в городе, где лошадям было нечего делать, — при кухне, при Гапонове, на подхвате. Он подносил снаряды. В тот день он нёс ящик от машины к орудию, стоявшему в доме на углу набережной.

И услышал.

Ковалёв тоже услышал — он стоял у окна того самого дома, на втором этаже, с биноклем. Сквозь грохот, сквозь стрельбу, откуда-то снизу, с набережной, — тонкий, пронзительный, непрерывный крик. Детский.

Он посмотрел вниз.

На набережной, у перил, у самого моста, метрах в тридцати от их дома, — на открытом месте, простреливаемом с того берега, — сидела девочка. Маленькая. Года три, может, четыре. В светлом пальтишке, в шапочке. Сидела на мостовой рядом с чем-то тёмным, неподвижным, лежащим ничком. Женщина. В сером пальто. Мёртвая.

Девочка сидела рядом с ней, держала её за рукав и кричала.

Откуда они там взялись — неизвестно. Может, выбежали из подвала. Может, пытались перейти мост. Может, их накрыло миной. Неизвестно.

С того берега бил пулемёт. По набережной. Пули высекали искры из гранита, в метре, в двух от девочки. Она не замечала. Она кричала.

Кондратович стоял внизу, у подъезда, с ящиком снарядов в руках. Смотрел на неё.

Ковалёв видел его сверху. Видел, как Кондратович медленно поставил ящик на мостовую. Выпрямился. Посмотрел на тот берег. На пулемёт. На девочку.

— Кондратович! — крикнул кто-то из подъезда. — Куда⁈ Убьют!

Кондратович побежал.

Не пригибаясь. Не зигзагом, как учили. Просто — побежал. Прямо. Тридцать метров по открытой набережной, по граниту, под пулемётом. Ковалёв видел, как пули ложатся рядом с ним — справа, слева, позади. Видел, как Кондратович добежал. Как нагнулся. Как схватил девочку — одной рукой, той, что была сломана под Бобруйском, — прижал к груди. Как она вцепилась в него. Как он развернулся.

И побежал обратно.

Тридцать метров. Пулемёт бил. Искры, осколки гранита. Кондратович бежал, прижимая девочку к себе, закрывая её плечом, спиной, собой.

Добежал.

Упал в подъезд. Его подхватили. Девочку отняли — она не отпускала, кричала, цеплялась за его гимнастёрку. Потом Мангасарова — откуда-то, как всегда, неизвестно откуда — взяла её на руки, и девочка вцепилась в неё и затихла.

Кондратович сидел на полу подъезда, прислонившись к стене. Тяжело дышал. Смотрел перед собой.

Ковалёв спустился вниз.

— Ранен? — спросил он.

Кондратович посмотрел на себя. Ощупал. Покачал головой.

— Нет. Ни царапины.

Он помолчал. Потом сказал — тихо, не Ковалёву, а куда-то мимо:

— Моим племянникам было четыре и шесть.

Ковалёв ничего не сказал.

— Она кричала, — сказал Кондратович. — Как они, наверное. В сарае. Я не мог… не мог слушать.

Он закрыл глаза.

Ковалёв стоял над ним и думал о другом.

Он думал о Трептов-парке. О памятнике. Двенадцать метров бронзы на кургане, над Шпрее. Солдат в плащ-палатке, с мечом в одной руке, с девочкой на другой. Немецкой девочкой, которую он вынес из-под огня. Он видел этот памятник — в той жизни, на фотографиях, в фильмах, один раз вживую, в командировке, в Берлине, уже в двадцать первом веке. Он стоял у его подножия и смотрел вверх, на бронзовое лицо солдата, и думал: неужели так было?

Так было.

Памятник поставят не Кондратовичу. Памятник поставят другому — сержанту, который вынес девочку у другого моста, на другом канале, где-то в этом же городе, в эти же дни. Про того сержанта напишут, его найдут, его имя будут знать. А про Кондратовича — ездового из-под Гомеля, у которого немцы сожгли в сарае мать, сестру и двух племянников, четырёх и шести лет, — не напишут ничего. Нигде.

Таких было много. Ковалёв это знал. Памятник — одному. Но их было много.

— Кондратович, — сказал он.

Белорус открыл глаза.

— Ты — хорошо, — сказал Ковалёв.

Кондратович посмотрел на него. Потом кивнул. Потом встал, отряхнулся, вышел на улицу, поднял ящик со снарядами, который так и стоял у подъезда, и понёс его к орудию.

Одиннадцать.

Тридцатого апреля полк вышел к парку.

Большому, в центре города, — с аллеями, с прудами, с каналами, со статуями, с деревьями, которые стояли расщеплённые, обгорелые, без листьев, хотя была весна. Парк был перекопан окопами, перегорожен баррикадами, изрыт воронками. В нём держались немцы — последние, те, кто отступил сюда из других районов, кто защищал центр. Правительственный квартал.

За парком, в дыму, над деревьями, было видно здание.

Ковалёв стоял на крыше шестиэтажного дома на южном краю парка — дома, который пехота взяла утром, и на крышу которого он поднялся сам, по разбитой лестнице, с биноклем, — и смотрел.