Он закрыл тетрадь.

Он думал о том, что сказал Шейкин. Весной сорок второго, у штабной избы, уходя с палкой, опираясь на больную ногу. Совет вам, как человеку, а не как работнику. Тетрадь свою после войны сожгите. Потому что после войны будут разбираться, кто и что понимал в сорок первом. И понимавших будет вспоминать неприятно.

Шейкин был прав. Как всегда.

Но дело было не в этом.

Он думал о том, что тетрадь больше не нужна. Всё, что в ней было про войну, — сбылось. Всё кончилось. Девятого мая. На мосту через канал, в шесть часов вечера.

А всё, что в ней было про после, — это было не его.

Он понял это в Берлине, утром девятого, на скамейке под яблоней. Когда проснулся и впервые не подумал о числе. Когда понял, что знание кончилось. Не знание про страну — про страну он помнил всё, и будет помнить до смерти. А знание про себя. Про Виктора Андреевича Ковалёва, восемнадцатого года рождения, гвардии подполковника, который в книгах не значился. Его жизнь с сегодняшнего дня — не в книгах. Её никто не написал. Её надо было прожить.

Как все живут. Не зная.

А тетрадь — не давала. Тетрадь тянула назад. В знание. В цифры. В даты. В то, что будет. Пока она была при нём — он был тем, другим. Сорокатрёхлетним майором в кресле с планшетом. Человеком из будущего.

Пусть живёт, сказала Зина.

Не тот. Этот.

Он достал карандаш. Открыл свою тетрадь на последней исписанной странице — там, где кончалась война. Где было написано: девятое мая.

И ниже, под этой строчкой, написал:

«Дальше — не знаю».

Посмотрел на это. Круглый старательный почерк с наклоном влево. Чужой почерк, ставший своим.

Потом открыл печку-каменку.

Угли ещё тлели. Красные, живые, под серым пеплом. От них шло тепло — ровное, сухое, банное.

Он вырвал первую страницу. Сорок первый. Смоленск, Киев, Вязьма. Положил на угли. Бумага потемнела, скрутилась, вспыхнула. Горела быстро, коротко, ярким жёлтым пламенем.

Вторую. Сорок второй.

Третью.

Он вырывал страницы по одной и клал на угли и смотрел, как они горят. Сталинград. Курск. Днепр. Багратион. Висла. Берлин. Каждая страница горела несколько секунд — и становилась пеплом. Серым, лёгким, невесомым, который тут же рассыпался, если тронуть.

Потом — то, что после. Парад. Бомба. Голод. Пятьдесят третий. Спутник.

Двенадцатое апреля.

Он подержал эту страницу в руке. Недолго. Потом положил на угли.

Пусть мальчишка сам. Без его тетради. С арифметикой.

Потом — дальше. Семидесятые. Восьмидесятые. Девяносто первый. Всё, что будет. Всё, что он знал.

Горело.

Последней осталась страница с двумя строчками.

«9 мая».

«Дальше — не знаю».

Он подержал её. Потом положил тоже.

Она горела так же, как все. Несколько секунд. Потом — пепел.

Он сидел на полке в чёрной бане и смотрел в печку.

Угли ещё тлели. Пепел лежал на них серым слоем. Больше в печке ничего не было.

Рядом, на полке, лежала сычёвская тетрадь. Тетрадь долгов, где все строки закрыты. Где на первой странице, приклеенная мукой, была записка: «Брюкву получила. Спасибо. Семёнова».

Он взял её в руки. Подержал.

Эту — не сжёг.

Эта была не про будущее. Эта была про то, что было. Про долги, которые вернули. Про людей, которых нашли. Про брюкву, которую посадили на пепелище и отдали вдове, вернувшейся из угона. Про то, что можно было сделать — и было сделано. Руками. Без знания. Без дат. Просто потому, что так надо.

Он положил её в планшет. Туда, где лежали фотография мальчика с оттопыренными ушами и письмо Сычёва.

Потом закрыл печку.

За маленьким окошком бани шёл дождь. Октябрьский, серый, мелкий. Где-то за ним, внизу, под обрывом, текла Ока. Где-то за Окой, за лесами, за полями, за городами, была страна. Большая. Разрушенная. Живая. Про которую он знал всё.

А про себя — ничего.

Он лёг на полок, на тулуп, укрылся шинелью. Нога ныла к дождю. Он привык.

Он подумал: завтра утром встану, выпью с Сычёвым чаю, пойду двенадцать вёрст до райцентра по просёлку, сяду на полуторку, потом на поезд. А потом — не знаю.

Он не знал.

Он заснул сразу. Без снов.

Утром, уходя, он сказал Сычёву, что сделал с тетрадью. Не с его — со своей. Сычёв ничего не спросил. Кивнул. Как Бурмистров. Один раз.

Потом сказал:

— Правильно. Долги закрыты — записи не нужны.

Ковалёв посмотрел на него.

Он подумал, что Сычёв, наверное, прав. Как всегда. Как Шейкин. Как Бурмистров. Как все они, эти люди, которые были рядом с ним четыре года и ничего не знали — и всё понимали.

Он надел фуражку. Пожал старшине руку.

И пошёл по просёлку, под дождём, к реке.

Итог он подвёл в уме — коротко, как всегда. Последний раз.

Сжёг.