Двадцать стволов по семьдесят шесть миллиметров. Этот калибр брал в лоб почти всё, что немцы до сих пор выводили на поле. Летом на поле выйдет то, чего он не берёт.

Ковалёв перевернул страницу. Думать об этом было рано: пока у него не было и того, что берёт.

По штату полку полагалось пятьсот с лишним человек. Налицо был шестьдесят один, пришедший с ним из Сталинграда, начальник штаба и четверо офицеров из училищ и запаса. Остальное было прочерками.

Старшины полка в штате не нашлось: таких должностей не бывает. Была должность старшины батареи управления, и Ковалёв поставил Сычёва туда, а против всех остальных хозяйственных строчек мысленно, карандашом, которого никто не увидит, вписал ту же фамилию.

Списки составил начальник штаба.

Капитан Бурмистров прибыл за трое суток до Ковалёва, в один день с эшелоном: самого Ковалёва задержали в Сталинграде — сдавал дивизион, от которого почти ничего не осталось, и отчитывался за матчасть, от которой не осталось ничего. За эти трое суток Бурмистров разнёс людей по батареям — карандашом, условно — и против каждой фамилии поставил пометку. Прямым почерком без всякого наклона, буквы в ряд, как забитые гвозди: «Наводчик, Сталинград, 2 танка». «Заряжающий, годен в наводчики». «Ранен дважды, в госпиталь не пошёл». «Пьёт».

Ковалёв проверил их по памяти: своих шестьдесят одного он знал наизусть. Ошибки не нашёл ни одной. Даже «пьёт» стояло ровно против той фамилии, против которой он поставил бы его сам.

Значит, за трое суток этот человек поговорил с каждым. Значит, задавал им тот же вопрос, который Ковалёв с августа сорок первого задавал всем, кого принимал: кто.

Анкету ему оставил тот же капитан — «для кадров, в связи с назначением, в двух экземплярах, не затягивайте», — и заполнять её оказалось труднее, чем читать штат.

Фамилия, имя и отчество были его собственные. Год рождения — чужой. Место рождения он знал по треугольникам: за двадцать месяцев он отправил на этот адрес писем тридцать с лишним — про кормёжку, про сапоги, про то, что здоров. Графу «мать» он заполнил по обратному адресу и заметил, что пишет её имя своей рукой впервые. В письмах он её никак не называл: начинал с «Здравствуйте» и сразу переходил к кормёжке.

Военно-учебное заведение он вписал теми же словами, что в ноябре сорок первого в отделе кадров армии, — слово в слово, до запятой. Тогда он полночи выбирал эти слова; теперь повторять было важнее, чем выбирать. Правда может позволить себе путаться в мелочах. Ложь — нет. Единственное, что держит ложь, — однообразие.

И ещё он подумал — отдельно, холодно, тем же отделом головы, которым считал снаряды, — что год с лишним назад в Москве отказался от тёплого места ровно из-за такой вот анкеты. Тыл — это время. У кадровика в тылу есть стол, лампа и рабочий день, и никакая тысяча человек не стоит у него за дверью.

Теперь он был в тылу сам. На два месяца.

Графа «Прохождение службы в Красной Армии» была разлинована на двенадцать строк. Ему хватило пяти.

«Июль 1941 — командир взвода ПТО 512 сп».

Строчка вышла ровная. В ней не было воронки, ефрейтора Хомутова с семью бронебойными, дозора на дороге. Не было Клюева, который нёс два снаряда, потому что ему велели носить по два.

«Август 1941 — командир батареи ПТО 512 сп».

Не было сарая с двумя коптилками и четырёх листков, исписанных при их свете. Дудника, пересчитавшего свои три выстрела. Мишки Курносова со скруткой в кулаке. Дороша, ушедшего на запад собирать людей. Бабушкина, сказавшего ему его же словами: это моё поле.

«Ноябрь 1941 — командир 1-й батареи 29 ОПТД».

Не было оврага, промёрзшего до асфальта. Не было Лапина, который довернул.

«Май 1942 — командир 29 ОПТД».

Не было степи без единого дерева. Колодца. Хамидуллина. Горящей воды. Гуськова, успевшего выстрелить одновременно с самоходкой.

«Февраль 1943 — командир ИПТАП».

За этой строчкой не было пока ничего. Она была такая же, как печать в кармане и прочерки в штате: будущая.

Анкета, как и ведомость, знала о людях ровно столько, сколько помещается в графу. В ведомость помещалась фамилия. В анкету — должность. Остальное всегда жило отдельно — в тетрадях, в письмах, у костра — и умирало вместе с теми, кто помнил, если никто не успевал записать.

В графе «Был ли в окружении» он написал: «Да. Июль 1941, октябрь 1941. Проверку прошёл». За двумя последними словами стояли девятнадцать суток лесом, панорама на балансе и младший лейтенант госбезопасности, которого Бабушкин нёс на руках и который потом закрыл на него дело, так и не поняв, кого закрывает.

В графе «Ранения и контузии» — «Контузия, июль 1941. Осколочное ранение левой голени, октябрь 1942».

Контузию он вписал рядом с настоящим ранением так же спокойно, как настоящую. За двадцать месяцев она стала почти правдой. Он действительно очнулся в воронке. Он действительно не помнил ничего из того, что было с этим телом до неё.

Просто — по другой причине.

Бурмистров постучал, когда он дописывал второй экземпляр.

Лет начальнику штаба было сорок пять — ровно столько, сколько было бы сейчас тому, прежнему Ковалёву, который уснул в кресле с планшетом на груди, — и Ковалёв поймал себя на том, что смотрит на него, как в зеркало, в котором отражается не лицо, а возраст. Длинный, сухой, с серым, словно запылённым лицом и со свежим подворотничком, хотя воды для стирки в лагере не было третьи сутки.

Капитан в сорок пять лет — это само по себе биография. Ковалёв знал, в каком году у кадровых командиров такого возраста появлялись в анкетах пробелы, и знал, что про эти пробелы не рассказывают. Спрашивать не стал: в его собственной анкете, лежавшей на столе, правды было ровно столько, сколько помещалось в графу.

Бурмистров принёс перебелённые списки, флягу и две кружки.

— По спискам вопросов нет, товарищ майор, я проверил. Есть по другому поводу. Полк принят. Положено.

Налил он поровну, по два пальца, — Ковалёв даже не уследил, как, — и свою выпил без тоста, так, что кружка оказалась пустой раньше, чем Ковалёв понял, что тот пьёт.

Ковалёв выпил свою. Одну. Этот норматив он назначил себе ещё в той жизни, в двухкомнатной квартире с котом, и за двадцать месяцев не отменил ни разу.

— Вы откуда, капитан?

— Из резерва фронта. До резерва — госпиталь. До госпиталя — истребительно-противотанковый полк, на Дону, в большой излучине.

— Номер?

— Номера больше нет, — сказал Бурмистров. — Расформирован. За отсутствием.

Ковалёв кивнул. Пятьсот двенадцатого стрелкового тоже больше не было ни в каких списках, кроме тетради Сычёва.

— Сколько простояли?

— Сутки. — Бурмистров повертел пустую кружку. — В шесть утра у меня было двадцать стволов. Я был помощником начальника штаба. К полудню командир полка стоял у второго орудия четвёртой батареи наводчиком: наводчика убило, а он умел лучше всех. Два танка взял. Третий взял его. После обеда полком командовал я, потому что больше было некому. К вечеру полк — это два орудия и сорок человек. Ночью нас сняли.

Он сказал это ровно, как докладывают расход, и Ковалёв узнал этот голос: точно так же Сычёв когда-то докладывал ему, сколько осталось бронебойных.

Про командира полка он ничего не сказал. Он знал эту минуту изнутри: скат, щель с биноклем, а внизу — пушка, у которой некому стрелять.

Некому. Вот это слово его тогда и понесло.

— Я вам это не для жалости, товарищ майор, — сказал Бурмистров. — Для справки. Чтобы знали, с кем служите. Я конец такого полка уже один раз видел.

Он помолчал и спросил — не с вызовом, а так, как на поверке спрашивают фамилию:

— Вы знаете, сколько живёт такой полк в хорошем бою?

— Знаю, — сказал Ковалёв.

Бурмистров посмотрел на него долгим взглядом человека, услышавшего правильный ответ от того, кому неоткуда было его знать. Откуда — спрашивать не стал.

Они посидели. Цифру ни один из них вслух не назвал. Она стояла между ними на столе, рядом с флягой, и обоим было ясно, что второй её знает: один — потому что видел, как её набирают за одни сутки на Дону, другой — потому что читал её в таблицах, которые составят через много лет, когда подсчитают всё, что сейчас ещё никем не подсчитано.