Он знал эту работу до последнего гвоздя — грузить артиллерию на платформы он умел ещё в той жизни и второй раз делал это здесь, в июне сорок второго, под Дороховом. Ошибка при креплении стоит орудия: плохо расчаленная пушка на первом же перегоне срывается и уходит под откос вместе с платформой, и никакого немца для этого не нужно.

Поэтому он ходил вдоль состава и проверял руками.

Проверял, как заведены растяжки и есть ли под колёсами клинья — не «поставлены ли колодки», а именно вбиты ли клинья и прихвачены ли скобами. Проверял, опущены ли стволы и застопорены ли механизмы. Дважды заставил перевязать: в одном месте проволочная растяжка шла в один оборот вместо двух, в другом клин был из сырого горбыля и уже раздавился.

— Товарищ майор, — сказал Шестаков, — да мы ж проверяли.

— Проверяли, — согласился Ковалёв. — А я проверяю проверенное. У меня двадцать стволов, и я не намерен потерять первый на перегоне.

Пятую батарею он поставил в середину состава, и туда же, в вагон с её людьми, велел грузить ровик с двадцатью шестью выстрелами — тот самый ящичный запас, который Сычёв держал под замком.

Сычёв грузил своё.

В хвосте состава, за платформой с полковым имуществом, обнаружились две платформы леса.

Жерди. Горбыль. Доски от разобранного в лагере сарая, который Сычёв за неделю до отправки выменял у начальника гарнизонного хозяйства за что-то, о чём Ковалёв опять же не спрашивал. Два рулона толя. Связка кольев.

— Старшина.

— Я.

— Мы, кажется, это уже проходили, — сказал Ковалёв. — В июне сорок второго. Ты мне тогда объяснил, что в степи нет дерева.

— Так точно, — сказал Сычёв. — А теперь я вам объясню, что в лесу его тоже нет.

— Это как?

— А очень просто, товарищ майор. Куда нас везут?

— Не знаю.

— Ну а по всему видно, что не в тайгу, — сказал Сычёв. — Везут туда, где фронт стоит. А там, где фронт стоит, он стоит не первый месяц. И всё, что там росло, уже стоит в накатах у тех, кто пришёл раньше нас. Мы приедем — а там голо, как на ладони, и ни одной жердины на сорок вёрст. Потому что её всю вырубили до нас, и правильно сделали.

Ковалёв подумал и признал, что это верно.

— Обе платформы?

— Обе, товарищ майор.

— Оставляй, — сказал Ковалёв. — С комендантом я разберусь.

— Уже, — сказал Сычёв.

Эшелон ушёл в шесть утра двенадцатого.

Перед отправкой Ковалёв собрал полк по вагонам — не строем, а по вагонам, потому что строить триста человек на станции значило потерять час, — и в каждой теплушке сказал одно и то же, четыре раза подряд.

— Слушать сюда. В дороге главная опасность — не немец на фронте, а немец над полотном. Эшелоны бомбят, и бомбят удачно, потому что эшелон — цель длинная и прямая.

Он говорил медленно, потому что говорил не для красоты.

— Порядок такой. По команде «воздух» — из вагона вон. Не ждать остановки, если состав идёт медленно, — прыгать. Дальше: от насыпи в стороны, перпендикулярно полотну, бегом, не меньше ста шагов. Кто побежит вдоль полотна — тот побежит вдоль трассы пулемёта. Ложиться лицом вниз, головой к насыпи, руки под грудь. Голову руками не закрывать, это не помогает.

— Товарищ майор, — спросил кто-то из молодых, — а стрелять по ним?

— Нечем, — сказал Ковалёв.

Он сказал это прямо, потому что врать тут было не только бессмысленно, но и опасно.

— У нас в полку нет ни одного зенитного ствола. Наши пушки по самолётам не работают: угол возвышения не тот, наводить не успеем, снаряд не тот. Из винтовки по самолёту стрелять можно, попадают редко, и в бою я вам это разрешу. В эшелоне — нет. Я не хочу, чтобы вы вместо укрытия занимались стрельбой в небо.

Он обвёл глазами вагон.

— Ваше оружие против авиации — сто шагов от насыпи и земля. Больше у вас ничего нет, и не будет ещё долго.

Ехали трое суток, и первые двое были почти хорошие.

Эшелон шёл на север и на запад — рывками, с долгими стоянками на разъездах, пропуская встречные. Встречных было много, и все они шли на восток: платформы с разбитой техникой, санитарные поезда, пустые порожняки.

В теплушках жили как живут в теплушках.

Спали на нарах в два яруса. На стоянках бегали за кипятком, и очередь к титану на любой станции была длиннее всех прочих очередей на свете. Играли в домино на снарядном ящике. Менялись с местными: махорка, мыло, трофейные зажигалки — на молоко, на ранний лук, на варёную картошку.

Сычёв это возглавил в первый же день и на второй уже имел ведро молока и мешок лука, отдав, как он выразился, «немного лишнего».

Ерёменко на второй стоянке, у водокачки, поставил движок и крутил кино прямо на стену пакгауза. Показывал он «Свинарку и пастуха» — ту самую катушку, — и смотреть сбежался не только полк, но и половина станции: путейцы, бабы, дети, охрана с соседнего состава. Картинка на кирпичной стене шла плохо, кривая, прыгающая, с полосами.

Ковалёв стоял в стороне и смотрел не на экран, а на лица.

Он видел это уже дважды — под Гжатском, в феврале сорок второго, где на простыне оседала изморозь от дыхания, и теперь здесь.

Ключарёв смотрел кино не отрываясь. Он вообще, как выяснилось за дорогу, был человек ненасытный: у него в вещмешке лежали три книги, одну он читал в дороге вслух своим взводным — что-то из Пушкина, — и это оказалось неожиданно уместно.

Мангасарова за трое суток обошла все вагоны и проверила у людей ноги.

Она делала это молча и деловито, и на третий вагон уже никто не спорил, потому что первым двум хватило. Восемнадцать человек с потёртостями она заставила перемотать портянки при себе, четверых отправила к фельдшеру и одному — сорокалетнему из четвёртой батареи — велела снять сапоги и идти босиком по вагону, потому что сапог был мал на размер и человек три месяца молчал.

— Он у меня через неделю ходить не будет, товарищ майор, — сказала она Ковалёву, докладывая. — А через две — помрёт от заражения. Из-за сапога. Мне такого в сорок втором привозили.

— Сычёву передайте: заменить.

— Уже, — сказала Мангасарова. — Он ругался, но дал.

Бурмистров всю дорогу работал.

Он сидел у окна в штабном вагоне, разложив на коленях полевую сумку, и переписывал набело всё, что могло понадобиться в первые сутки на новом месте: боевой состав по батареям, списки командиров орудий, ведомости на боеприпас, схему связи.

Пил он вечером, ровно по два пальца, и незаметно.

На третьи сутки, в четыре утра, их накрыли.

Состав в это время стоял на перегоне: впереди, километрах в двух, шли путевые работы, и эшелон встал в чистом поле, между двумя невысокими насыпями, чего Ковалёв не любил больше всего на свете.

Он не спал — он вообще в дороге спал плохо — и вышел в тамбур покурить, хотя не курил.

Сначала он услышал.

Звук шёл с востока, из-за светлеющего края неба, и шёл ровно, на одной ноте, на высоте метров восемьсот.

— Воздух! — заорал Ковалёв, и через две секунды по всему составу, из вагона в вагон, пошло то же самое, и загремели откатываемые двери.

Их было шесть.

Они прошли вдоль состава первый раз, не бомбя, — посмотрели. За эти полторы минуты из теплушек успело выскочить, по позднейшему подсчёту Бурмистрова, около двухсот восьмидесяти человек из трёхсот девятнадцати.

Дальше было двадцать минут, которые Ковалёв потом восстанавливал по кускам и не смог восстановить целиком.

Он лежал в ста двадцати шагах от насыпи, в некошеной траве, лицом вниз, головой к полотну, и слушал.

Он слышал, как заходят на второй круг. Как отделяется и идёт вниз первая серия — по звуку, по нарастающему свисту, и как земля под грудью коротко и зло вздрагивает. Как после третьего захода начинают работать пулемёты — длинно, вдоль состава, взад и вперёд, и пули идут по траве с сухим шорохом, будто кто-то рвёт полотно.

Он лежал и ничего не делал, потому что делать было нечего.

Он отметил это отдельно, лёжа в траве, и отметил спокойно, как отмечал всё: за двадцать три месяца войны это было второе состояние такого рода. Первое было в октябре сорок первого, на большаке, когда самолёты приходили по расписанию, как трамвай.