Двадцать три месяца он занимался тем, что делал противника считаемым. Танк, идущий на него, был задачей: дистанция, борт, угол, снаряд. Пехота была задачей. Даже миномётная батарея за рощей была задачей — её можно было записать в тетрадь и достать потом.

Самолёт над эшелоном задачей не был. Он был погодой.

И единственное, чем он мог на эту погоду повлиять, он сделал трое суток назад, в четырёх теплушках, объясняя по два раза: сто шагов, перпендикулярно, головой к насыпи.

Ушли они в четыре двадцать пять.

Ковалёв поднялся и первым делом посмотрел на состав.

Паровоз стоял с пробитым котлом и оседал в облаке пара. Две теплушки в голове горели. Третья была разбита прямым попаданием и просто перестала существовать: на её месте лежала груда досок и колёсная тележка.

Платформы с орудиями были целы. Все.

Он проверил это глазами дважды, считая вслух, как считал всегда: шестнадцать коротких стволов, четыре длинных. Двадцать.

А потом пошёл вдоль насыпи, и дальше было то, что бывает.

Гуляева нашли в двадцати шагах от полотна.

Он лежал вдоль насыпи, головой в сторону хвоста, и было понятно, что он бежал вдоль — туда, где горела третья теплушка. В третьей теплушке ехало отделение управления, и там, среди прочего имущества, стоял фанерный ящик со знаменем.

Знамя вынес не он. Знамя вынес писарь штаба, которого никто не учил ничему, кроме писарского дела, и который просто оказался рядом и подумал, что так надо.

Гуляев, судя по всему, подумал о том же и побежал к вагону поверху, по открытому, во время третьего захода.

Ковалёв стоял над ним и вспоминал, как в марте, в первый вечер полка, этот боец стоял с карабином у фанерного ящика, единственного имущества части, и как у него было лицо человека, которому доверили полк целиком.

Мангасарова работала два часа.

Она работала на насыпи, на траве, при двух фонарях и потом при свете, и Ковалёв, проходивший мимо трижды, каждый раз видел одно и то же: маленькую фигуру в гимнастёрке, стоящую на коленях, и слышал короткие, злые, совершенно неженские команды, которыми она гоняла приданных ей людей.

Один раз она сказала ему — не заметив, что говорит командиру полка:

— Отойдите, не заслоняйте свет.

Ковалёв отошёл.

К шести утра она доложила: раненых девятнадцать, из них тяжёлых пять, четверых надо в госпиталь немедленно, остальных можно везти с полком.

— Что нужно?

— Носилки нужны, — сказала она. — У меня их четыре. И плазмы нет, и переливать нечем и некому. — Она посмотрела на свои руки. — Товарищ майор, у нас в полку один фельдшер и я. На триста человек. Вы это знаете?

— Знаю.

— Просите ещё. — Она вытерла лоб запястьем, оставив полосу. — Я не для себя прошу.

Состав простоял на перегоне девять часов.

Паровоз пришлось ждать: его подали с ближайшей станции, старый, маневровый, и он тащил их потом до Ельца со скоростью телеги. Горелые вагоны отцепили и столкнули под откос. Убитых похоронили тут же, у полотна, в поле — восьмерых.

Сычёв записал место так, как записывал всегда: перегон, номер километрового столба, сторона по ходу, число шагов от полотна, ориентир.

Ориентиром был одинокий вяз.

— Товарищ майор, — сказал он вечером, раскладывая ведомость на ящике в вагоне. — Расход.

— Давай.

— Личного состава: убито восемь, ранено девятнадцать, из них четверо отправлены в госпиталь на станции. Итого выбыло двенадцать. Матчасть — цела вся, двадцать единиц. Имущество: третья теплушка сгорела вместе с грузом, там были палатки, шанцевый инструмент и полковая аптека. Аптеку жалко больше всего. — Он поднял глаза. — Знамя цело, товарищ майор. Его писарь вынес, Кострюков. Я его в поощрение записал, вы подпишете.

— Подпишу.

Ковалёв взял ведомость и посмотрел на графу.

Графа была: боевые потери.

Он сидел и смотрел на эти два слова, и ему было нехорошо — так, как не было даже в апреле.

В апреле рядовой Ерофеев Степан Тимофеевич, сорока одного года, пимокат из-под Пугачёва, погиб на ночных занятиях под станиной собственного орудия, и его записали в графу «небоевые».

Здесь, на перегоне, в четырёхстах километрах от линии фронта, восемь человек убило бомбами из самолётов, и это были боевые потери, всё правильно, по всем наставлениям и по здравому смыслу.

И разницы между Ерофеевым и Гуляевым не было ровно никакой.

Оба не сделали по немцу ни одного выстрела. Оба погибли при исполнении, в тылу, рядом со своим имуществом. Оба лежали в земле с сосновым колышком, обожжённым на конце, и с координатами в тетради старшины.

Разница была в двух словах в ведомости и в статье, по которой семье пойдёт пенсия.

— Товарищ майор, — сказал Сычёв.

— Подписываю.

Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.

Потом добавил:

— Сычёв. Ромбы с них сними.

Старшина посмотрел на него.

— Я снял, — сказал он. — Восемь штук. — Помолчал и добавил: — Отстирал уже. Они в крови были.

Письма он писал две ночи — восемь писем, и каждое своей рукой.

К третьей ночи он поймал себя на том, что научился их писать, и это было хуже всего, что случилось с ним за дорогу.

В феврале сорок второго он просидел над первым таким письмом полтора часа и не знал, с чего начать. Теперь у него была форма: кто, где, когда, кем служил, что успел, как звали в расчёте, где похоронен — с ориентиром, шагами и стороной по ходу.

Про Гуляева он написал, что тот был первым часовым полкового знамени и что погиб, пытаясь вынести знамя из горящего вагона.

Это было почти правдой. Знамя вынес писарь Кострюков, а Гуляев до вагона не добежал сорока шагов. Но бежал он именно туда, и никаких других причин бежать поверху у него не было.

Ковалёв подумал и оставил как написал.

Выгрузились в ночь на пятнадцатое июня, на маленькой станции западнее Ельца, и выгрузка была такая, какой он не видел ещё ни разу.

Ни одного огня.

Станция работала в полной темноте: без фонарей, без прожекторов, с синими щелевыми огоньками у стрелочников и с командами вполголоса. На рампе стоял комендант, лейтенант с охрипшим голосом, и командовал так, как командует человек, принимающий пятый эшелон за ночь:

— Норматив — сорок минут. Через сорок минут состав уходит, всё, что не сняли, уедет с ним. Дороги от станции — только те, что покажет регулировщик. Днём не двигаться. Слышите? Днём — не двигаться.

— Слышу, — сказал Ковалёв.

Полк выгрузился за тридцать четыре минуты.

Он смотрел, как это делается, и испытывал сложное чувство, потому что это была его работа — три месяца по три раза в день, — и потому что первый раз она делалась не на плацу.

Орудия сходили по сходням в темноте, на руках, без единого фонаря. Расчёты работали молча. Сычёв со своими грузил полковое имущество в повозки, и на лес его никто не покусился только потому, что комендант в темноте его не разглядел.

В четыре тридцать полк втянулся на просёлок и пошёл.

Ковалёв шёл рядом с первой батареей и смотрел по сторонам, и то, что он видел в предрассветных сумерках, ему нравилось.

Дороги были в порядке. На каждой развилке стоял регулировщик. Колонны шли без огней и без скоплений, с дистанцией. Съезды с дороги были обозначены вешками. У обочины через каждые полкилометра были отрыты щели — не для кого-то конкретного, а вообще, для всех, кого застигнет.

Вдоль просёлка, сколько хватало глаз, тянулась свежая земля: брустверы, отвалы, ходы сообщения.

Он остановился на минуту и посмотрел на восток, где начинало сереть, и потом на запад, где было темно и тихо.

Оттуда, с запада, не доносилось ничего.

Ни канонады, ни отдельных ударов — вообще ничего, полная тишина, какой на фронте не бывает. Тишина эта была тяжёлая и деловая, и Ковалёв, знавший, сколько ей осталось стоять, слушал её с профессиональным уважением.

Двадцать суток, подумал он.

Он знал дату. Он знал её последние двадцать три месяца, и она лежала у него в голове так же твёрдо, как своё имя.