Копать — это было слово, которое за шесть суток никто из них не произносил.

Копают те, кто остаётся.

В восемь тридцать немец сделал одну попытку — двумя ротами пехоты, с тремя штурмовыми орудиями, по огородам, — и её отбили за сорок минут, и полк в этом бою участия не принимал, потому что у него было четыре орудия и два выстрела.

К полудню стало окончательно понятно, что больше ничего не будет.

Ковалёв ждал этого дня с шестого числа и знал, что этот день придёт. И когда он пришёл, оказалось, что от него нет никакого облегчения — есть только очень странное чувство, для которого Ковалёв к вечеру нашёл сравнение.

Так бывает, когда после долгой сильной боли боль проходит, и первые часы ты не радуешься, а прислушиваешься: где она?

Вечером одиннадцатого он сел считать и посчитал не то, что собирался.

Он собирался посчитать потери за сутки — их почти не было: убит один, ранено четверо, — и расход, которого не было вообще.

А посчитал он другое.

Седьмое, восьмое, девятое, десятое, одиннадцатое. Пятые сутки.

Девятого ночью он вырвал и сжёг лист, на котором было написано, что полк израсходуется целиком за четыре и шесть десятых — четыре и девять десятых суток активной обороны.

Считая с седьмого, пятые сутки были сегодня.

Он посидел, глядя в стену, и вытащил цифры заново — по памяти, потому что бумаги не было, а память у него была хорошая.

Полк вошёл в бой седьмого утром: двадцать орудий, двести восемьдесят четыре человека. Одиннадцатого вечером: четыре орудия, сто двадцать семь человек, из которых шестьдесят два пришли в ночь на десятое и не успели научиться ничему, кроме четырёх вещей.

Расчёт оправдался с точностью, которой он сам от себя не ожидал.

Полк кончался сегодня.

И сегодня же кончились они.

Он встал и вышел из блиндажа, и постоял, и вернулся, и разбудил Бурмистрова, который спал сидя, уронив голову на руки поверх журнала.

— Бурмистров.

Начальник штаба поднял лицо. Оно у него было серое и мятое, и глаза открылись не сразу.

— Я.

— Сколько у нас было бы ещё?

Бурмистров понял с первого раза. Он всегда понимал с первого раза, и это Ковалёва в нём и пугало, и держало.

— Сутки, — сказал Бурмистров. — Может, полтора. При такой подаче — сутки.

— Я так же считаю.

Бурмистров потёр лицо ладонями.

— Товарищ майор, — сказал он. — Под Сталинградом мой полк выбило за девятнадцать часов. Двадцать четыре орудия, девятнадцать часов. Я тогда в первый раз это посчитал и с тех пор считаю каждый раз, и каждый раз выходит одно и то же, и каждый раз я надеюсь, что ошибся.

Он взял кружку, посмотрел в неё и поставил обратно.

— Тут выиграл не тот, кто храбрее, — сказал он. — Тут выиграл тот, у кого длиннее столбик. У нас оказался длиннее.

— На сутки.

— На сутки, — согласился Бурмистров. — Товарищ майор, вы это вслух больше нигде не скажете.

— Не скажу.

Двенадцатого июля в пять тридцать утра на северо-востоке началось.

Ковалёв в это время брился — первый раз за семь дней, холодной водой, у передка, глядя в осколок зеркала, прибитый к спице колеса.

Гул пришёл сначала как ощущение в ногах, через землю, и только потом стал звуком.

Он опустил бритву и стал слушать.

Это было далеко, километрах в сорока — пятидесяти, и это было не похоже ни на что из того, что здесь стояло шесть суток. Там била не оборона. Там била артиллерийская подготовка наступления: плотная, ровная, бесконечная, с тем особенным низким слитным гулом, который получается, когда работают одновременно сотни стволов на узком участке.

Вокруг передков люди вставали и поворачивались туда.

Никто не кричал «ура» и никто не подбрасывал пилотку.

Стояли и слушали, и лица у них были внимательные, как у людей, считающих деньги.

— Севернее Орла, — сказал Бурмистров, подойдя. — Или под Волховом. Судя по направлению — Болхов.

— Похоже.

— Значит, началось не у нас, — сказал начальник штаба и посмотрел на Ковалёва. — Значит, и нас скоро.

Ерёменко привёз сводку в четырнадцать.

Он привёз её вместе с почтой, с газетами и с ящиком папирос, и сначала раздал папиросы, а потом собрал людей и прочитал.

О южном фасе в сводке было сказано коротко, общими словами, про упорные бои в районе Белгорода и про большие потери противника в танках. Никаких названий деревень. Никаких цифр, кроме тех, что всегда.

Ковалёв слушал вместе со всеми и ничего нового не узнал.

Он знал название той деревни. Он знал его так же, как знал слово, которое записал по слогам со слов капитана из разведотдела. И знал, что произносить его сейчас незачем и некому, и что через месяц о нём напишут в газете, и он прочтёт в газете то, что уже знает, и ничего не почувствует.

Он поймал себя на том, что за шесть суток под Понырями ни разу не вспомнил про южный фас.

Здесь у него было двадцать стволов, и ему хватило.

Тринадцатого приехала комиссия.

О ней предупредили накануне: из штаба фронта, для учёта и осмотра подбитой техники противника, с фотографом.

Приехали трое: подполковник-танкист, инженер-капитан с рулеткой и сумкой и фотограф с «фэдом» и с двумя кассетами, которые он берёг.

Ковалёва вызвали как командира полка, чьи орудия стояли на этом участке.

Они пошли по полю.

Ковалёв в первый раз за неделю шёл по этому полю днём, не пригибаясь, и в первый раз увидел его целиком.

Оно было пёстрое.

Не чёрное и не выжженное, как пишут, — пёстрое: зелёное там, где не задело, серое от пыли вдоль дорог, рыжее на воронках, и по всему этому — тёмные пятна разной величины, и в каждом пятне стояло или лежало железо.

На переезде стояла та самая коробчатая туша с задранным длинным стволом. Её уже осматривали, вокруг неё была утоптана трава, и на броне мелом кто-то написал номер.

Инженер-капитан обмерял рулеткой пробоины и диктовал, а подполковник записывал.

— Борт рубки, верхняя часть. Три попадания, экран. Непробитие, непробитие, непробитие.

— Это мои, — сказал Ковалёв. — Пятьдесят семь миллиметров, дистанция триста десять.

Капитан записал.

— А сожжена чем? — спросил подполковник.

— Пехотой, — сказал Ковалёв. — Связками и бутылками. Батальон капитана Дзюбы, триста седьмая стрелковая. Она встала на путях, у неё не было пулемёта, и её обошли.

Подполковник поднял голову.

— Товарищ майор, — сказал он, — а вы уверены?

— Уверен. Мои три попадания её не пробили. Я это вечером десятого сам проверял по броне, вот здесь и здесь.

Подполковник помолчал.

— У вас с орудиями плохо? — спросил он вдруг.

— У меня четыре орудия из двадцати.

— Так, может, вы её всё-таки записали бы за собой, — сказал подполковник, и сказал это не по-жульнически, а по-человечески, даже с сочувствием. — Товарищ майор, я вам объясняю, как оно пойдёт дальше. Мы это оформляем актом. В акте графы: «уничтожено артиллерией», «уничтожено авиацией», «подорвалось на минах», «уничтожено танками». Ваши три попадания в акте будут. Строчки «сожжено пехотой бутылками» в акте нет.

— Совсем нет?

— Совсем. Форма утверждённая.

Ковалёв посмотрел на тушу, на белый номер мелом, на утоптанную вокруг траву.

— Тогда напишите «прочие средства».

— Такой графы тоже нет.

— Тогда не пишите ничего, — сказал Ковалёв. — Но за мной не пишите.

Подполковник посмотрел на него с интересом. Инженер-капитан перестал мерить.

— Почему? — спросил подполковник.

— Потому что тогда через год кто-нибудь возьмёт этот акт и посчитает по нему, чем берут такие машины, — сказал Ковалёв. — И у него выйдет, что их берут пятьдесят семь миллиметров в борт с трёхсот метров. А их так не берут. Я проверил. Три снаряда.

Он показал на броню.

— Вот это, товарищ подполковник, и будет ложь. Не в графе дело. Дело в том, что по вашей бумаге потом будут учить людей.

Наступило молчание, и в молчании фотограф снял свой первый кадр — не машину, а их двоих, — и потом извинился.