Потом Линевич сказал:

— Пойдём ужинать. Мария Аркадьевна обещала пирог с рыбой.

И мы пошли.

Уже в комнате, поздно вечером, после ужина, после прощальной чарки, после прощания с Линевичем у крыльца, после двух часов, проведённых в одиночестве у окна, я открыл тетрадь и записал:

«День одиннадцатый. Грибский — рабочее доверие. Зарубин — мой человек, без оговорок. Линевич — старый друг, поддержит во всём. Сложнее всего было с Линевичем — он меня знает сорок лет. С ним пройти удалось. Но больше так — без подготовки — не надо».

И ещё, на следующей строчке:

«Не пить с Линевичем. Никогда».

Закрыл тетрадь. Лёг.

И впервые с момента переноса заснул без всякой тревоги. Может быть, потому, что устал. А может быть, потому, что я в этот день впервые за полторы недели почувствовал — у меня получается. По уставу.

Глава 8

В понедельник, двадцать первого мая, мы отбыли из Благовещенска в обратный путь.

Грибский на пристани был — снова в полной парадной форме, с белыми перчатками, с шашкой при бедре, с неулыбающимся, ровным, корректным лицом. Мы простились коротко и по-делу. Я ему ещё раз поблагодарил за гостеприимство, он ещё раз пожелал мне доброго пути. На вторую попытку обняться или хотя бы пожать руку посерьёзнее ни он, ни я не пошли — оно нам было не нужно, и он это понимал не хуже моего. Мы с ним были теперь, в общем, в рабочем порядке, в распределённой ответственности. Этого мне от него хватало. Большего я и не хотел.

Зарубин стоял рядом, чуть в стороне. С Зарубиным я простился теплее — пожал руку с лёгким нажимом, посмотрел в глаза. Он понял.

— Михаил Иванович. Жду от вас докладов. Каждый понедельник, телеграфом, шифрованно.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

— И — голубчик. Если что — не стесняйтесь телеграфировать сразу, в любой день. Я у вас на проводе.

— Слушаюсь.

Я поднялся на «Великого Князя Владимира Александровича» — на этот раз корабль шёл вверх по Амуру, против течения, медленнее, и мне в каюте было ещё спокойнее, чем по дороге туда. Капитан Замятин у трапа козырнул, доложил, что пар разведён и через четверть часа отходим. Я кивнул и прошёл к себе.

Артемий, оживший за три дня твёрдой земли, смотрел на меня с надеждой:

— Ваше высокопревосходительство. Может, я лучше с конями в трюм пойду? Чтоб не качало?

— Иди, голубчик. Хоть до Хабаровска там сиди, не возражаю.

Артемий просиял и ушёл с двумя саквояжами — он, видимо, заранее всё продумал. Я остался в каюте один. Расстелил карту, положил перед собой Селивановский план — за прошедшую неделю я к нему сделал ещё четыре поправки, по итогам Благовещенска, и теперь хотел всё переписать набело по дороге.

В одиннадцать утра пароход дал гудок и медленно отвалил от пристани. Благовещенск стал отступать. Я постоял у окна каюты, посмотрел, как уходит набережная, как уменьшается купол собора, как расплывается над городом серо-синяя дымка.

И подумал: ну вот. Дело сделано. Я туда пришёл человеком, которого там никто всерьёз не ждал, и которого там готовы были встретить с условной парадностью и условной же холодностью. А ушёл — с подписью Грибского, со страховкой Зарубина, с поддержкой Линевича и с твёрдым своим списком того, что я сюда пришлю до конца мая. Это, голубчик, нормальная работа. Это, в общем, и есть то, чему меня учили сорок лет. Не штурмы, не лозунги, не марши — а медленная, ровная, по уставу, работа со штабами и с людьми, которые в этих штабах сидят. Я её, оказывается, не разучился делать.

К вечеру мы дошли до Михайло-Семёновской — той самой, мимо которой я в темноте проходил по дороге в Благовещенск пять дней назад. На этот раз — днём, в седьмом часу вечера, при ясном солнце, при низкой длинной тени от высокого левого берега.

Капитан Замятин подошёл ко мне в кают-компании.

— Ваше высокопревосходительство. Стоянка часа на три, дрова грузим. Изволите сойти на берег?

Я подумал. Изначально я не собирался — устал за три дня в Благовещенске, и хотел спокойно посидеть в каюте, разобрать бумаги. Но потом сообразил, что это, в общем, хорошая возможность — посмотреть ещё одну станицу, без подготовки, без атамана, ждущего меня заранее.

— Изволю, Афанасий Кузьмич. На час.

— Слушаюсь.

Я взял с собой Северцова и Гордиенку — Будберга оставил на пароходе, у него был свой материал к разбору. Сошёл на пристань. Михайло-Семёновская по виду была меньше Покровки — дворов на сто пятьдесят, не больше, с маленькой деревянной церковкой на окраине, без станичного правления у пристани (правление, как мне потом сказали, было в центре, в полуверсте от берега).

На пристани меня никто не ждал. Это была хорошая, чистая случайность — я появился без объявления, а телеграммы из Благовещенска по линии станиц, видимо, пройти не успели. Только мальчишка лет десяти удил рыбу с края мостков и при виде моего мундира застыл с удилищем в руках.

— Здорово, голубчик, — сказал я. — Где у вас правление?

Мальчишка глотнул, показал пальцем — там, мол, в гору.

— Спасибо.

Мы пошли в гору — я, Северцов и Гордиенко в нескольких шагах сзади. По улице шли мирно, без всякой торопливости. Я смотрел по сторонам. Михайло-Семёновская оказалась беднее Покровки — это было видно сразу, по домам, по заборам, по одежде встречных. Палисадники у домов были, но реже. У многих изб крыши крытые соломой, не дранкой. По улице бегали тощие куры. Пахло — навозом, дымом, в одном из дворов, видимо, варили щи.

Мы дошли до площади перед правлением. Правление — небольшое, простое, одноэтажное, с тем же двуглавым орлом на шесте у входа. Перед правлением — небольшая, утоптанная площадка, шагов пятнадцать в длину. На площадке стояла группа — десяток казаков в чекменях, ещё столько же зрителей, мальчишки. Посередине — два казака держали третьего за руки, прижимая его к скамье; рядом — четвёртый, рослый, в одной рубахе с расстёгнутым воротом, с длинной вицей в руке, замахивался.

Я остановился в десяти шагах. Замер. Северцов замер за мной.

— Раз! — крикнул кто-то из казаков.

Хлёсткий звук, отчётливый. Тот, кого держали, дёрнулся. Не закричал. Только дёрнулся.

— Два!

Опять тот же звук. Тот же дрожащий, дикий, ничей дёрг.

И тут — кто-то из зрителей меня увидел. И ахнул.

— Ваше… ваше высокопревосходительство!

Это пошло волной. Кто-то ещё ахнул. Казаки, державшие наказуемого, обернулись. Тот, что замахивался с вицей, опустил руку. Все смотрели на меня.

Я не двигался. Выдержал секунду. Потом пошёл к ним — медленно, не торопясь, держа себя в руках. Руки у меня внутри были — как лёд. У меня, голубчик, перед глазами было одно: молодое, голое, в красных рубцах спина паренька, не старше двадцати лет, согнутого пополам на скамье. Лицом вниз. Я лица не видел.

— Кто старший? — спросил я, остановившись в двух шагах.

Из толпы вышел пожилой казак — широкоплечий, седоусый, в синем чекмене с урядницкими погонами. Лицо у него было обветренное, жёсткое, без всякого выражения. Поклонился — низко, в пояс.

— Урядник Кузьма Тимофеевич Лопатин, ваше высокопревосходительство. Помощник станичного атамана. Извольте простить — атаман в отъезде, до завтра.

Лопатин. Опять Лопатин. Я где-то это уже слышал на этой неделе. Видимо, в Покровке тоже был казак Лопатин. Это, у амурских казаков, видно, фамилия частая.

— Кузьма Тимофеевич, — сказал я. — Объясните мне, что тут происходит.

— По приговору станичного схода, ваше высокопревосходительство. Десять плетей. За воровство — украл у Ефремова двух кур. Плотницкий сын Васька Замятин, девятнадцати лет, без отца с малолетства. Сход постановил.

— Сколько успели?

— Две, ваше высокопревосходительство.

Я постоял. У меня внутри шло то, что у меня шло обыкновенно в таких ситуациях — за сорок с лишним лет службы я с этим не справлялся ни разу, и сейчас тоже не справлялся. Я в семьдесят шестом году в Сибирцево видел, как сержант избил рядового — палкой, на плацу, у всех на глазах, за то, что у того ремень был с бляхой не по уставу. Я тогда сержанта посадил на гауптвахту. Меня самого за это вызвал командир дивизии и сказал: «Сергей Михайлович, у вас в семьдесят пятом году в роте трое попыток самоубийства. Это от вашей мягкости. У дисциплины есть свои методы. Ты их сломаешь — у тебя сломается и рота». Я с командиром дивизии тогда не согласился; он со мной поговорил на прощание, пожал плечами и оставил меня с моей мягкостью. Я в Сибирцево досидел до семьдесят восьмого, а потом меня перевели в академию — преподавать тактику.