За воротами, в лагере, — было тихо. Палатки стояли тёмные, кроме нескольких. Видно было, что внутри сидят — притаившись, не зажигая огня. Они слышали толпу. Они знали, что её отделяют от них — сорок человек с штыками.
Я поправил китель. Поправил шпагу. Подошёл к шеренге. Шеренга расступилась — командир наряда, молодой подъесаул, отдал мне честь. Я кивнул и прошёл.
Встал между шеренгой и толпой. Спиной к шеренге, лицом к толпе. В свете факелов.
Подождал секунду. Толпа меня узнала — по светлому генеральскому кителю с орденскими планками — и затихла. Не сразу — постепенно, передаваясь от одного к другому: «Сам приехал». «Гродеков». «Сам, сам». Гул стал — тише.
Я поднял руку.
И в этот момент у меня в груди — было совершенно пусто. Не страх, не торжество, не ярость — пусто. Я знал, что я сейчас скажу. Я только не знал, услышат ли меня.
— Кто старший? — сказал я. Голос у меня вышел — ровный, не громкий, но в наступившей тишине его услышали все.
Из толпы — никто не ответил.
Я переждал секунду.
— Я повторяю. Кто — старший?
И снова — никто.
Я кивнул сам себе.
— Тогда — старший я. Слушать сюда.
Толпа молчала.
— Я — приамурский генерал-губернатор. Я — наказной атаман трёх казачьих войск, к которым принадлежите вы все. По моему приказу — вы все сейчас разворачиваетесь и идёте обратно в город. Тех, кто откажется, я лично — лично, повторяю — представлю под военный суд за мятеж в военное время. Это не угроза. Это — устав. Я в нём — служу сорок лет. И вы в нём — служите. Вы это все — знаете.
Толпа молчала.
— Я повторяю. Расходитесь.
Из толпы вышел вперёд один — крупный, плотный, с длинными чёрными усами, с шашкой обнажённой в правой руке.
— Ваше высокопревосходительство…
— Имя.
— Что?
— Имя, голубчик. Кто ты?
— Урядник Платонов, Михайло-Семёновская станица.
Михайло-Семёновская. Я почувствовал, как у меня внутри — щёлкнуло.
— Платонов. Слушай меня. У меня в той станице меня в мае на крыльце правления порол на скамье молодой казак. Я тогда — в станичный устав не лез. Сегодня — ты в государственный устав лезешь. Плата с тебя — гораздо больше. По уставу — я тебя сейчас под арест. По закону военного времени — на тебя — расстрел. Хочешь?
Я говорил это — ровно. Без крика. Без угрозы в голосе. Я просто сообщал ему — что — будет.
Платонов помолчал. Сглотнул. Опустил шашку.
— Ваше высокопревосходительство…
— Шашку — на землю. Сейчас. Перед собой.
Платонов — секунду — смотрел на меня. Потом — медленно — нагнулся. Положил шашку на землю.
И за ним — другие. Не все, но многие. Восемь шашек, потом ещё три, потом ещё. Винтовки опустили — тоже многие.
— Молодцы, — сказал я. — Теперь — все шашки на землю. Все. И винтовки — стволами вниз. И — шагом — обратно. В город. В свои станицы. К утру — чтобы каждый был в своей квартире, у своего командира. Утром — мы разберём, кто ходил в эту дурь, и кто — заводил. Тех, кого не потребует трибунал — отпустим, потому что у нас впереди — война, и нам нужны казаки, а не дезертиры. Но — заводилы пойдут под суд. По уставу.
Толпа — медленно, неохотно — стала рассыпаться. Шашки — летели на землю. Винтовки — опускались. Кто-то развернулся первым, потом — другие. Через десять минут на дороге к городу шла — обыкновенная толпа усталых казаков с пустыми руками, которая возвращалась туда, откуда пришла.
Я постоял. Зарубин стоял рядом, молчал.
Подъесаул конвойной сотни, у моего плеча, коротко доложил:
— Ваше высокопревосходительство. Шашек — сорок две. Винтовок — двадцать три. Собираем.
— Соберите. И — всех заводил, кто прятал лица, перепишите по фамилиям. Утром — передайте в штаб.
— Слушаюсь.
Я отвернулся к воротам лагеря. Ворота были — закрыты, караульный на вышке стоял с винтовкой у плеча. За воротами — в палатках — кто-то выглянул. Ребёнок. Девочка лет восьми, в полосатой рубашке. Она смотрела на меня через проволоку, не моргая.
Я поднял руку, помахал ей. Она — после секунды — помахала в ответ.
Я отвернулся. Сел в тарантас. Зарубин рядом.
— В город, Михаил Иванович.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
По дороге обратно я молчал. Зарубин — тоже. Только перед самым городом, когда мы свернули на главную улицу, Зарубин негромко сказал:
— Ваше высокопревосходительство.
— Что, Михаил Иванович?
— Если бы Вы сегодня не приехали…
— Если бы я сегодня не приехал, Михаил Иванович, у меня в моём учебнике было бы — то же самое, что у меня в моём учебнике. У меня в нём — была резня. Сегодня — её нет. Потому что я — приехал.
Зарубин — помолчал. Потом — тихо — спросил:
— Какой учебник, ваше высокопревосходительство?
Я понял, что обмолвился.
— Который — мне жизнь, голубчик. Жизнь — учебник. Я по нему живу.
Зарубин — кивнул. Не поверил, я видел. Но — не настоял.
В кабинете Грибского я сел у стола. Грибский ждал — он не спал, лицо было белое.
— Ну как, ваше высокопревосходительство?
— Разошлись, Константин Николаевич. Расхождение — без жертв. Шашек собрали сорок две, винтовок двадцать три. Заводилы — переписаны. Утром — разберём.
Грибский — закрыл глаза. Постоял минуту. Потом — открыл.
— Спасибо, ваше высокопревосходительство.
— Не за что, Константин Николаевич. Это — моя работа.
Я встал, прошёл к окну. На Амуре — стояла ночь, луна над водой, на той стороне — догорали остатки пожаров в Сахаляне. Тихо. Завтра, я знал, будет — ещё один день. И послезавтра — ещё один. И в каждый — будет работа. Но — самое тяжёлое — за сегодня — я прошёл.
Я обернулся.
— Константин Николаевич. Мне нужен — час сна. Если что — будите.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Я поднялся к себе наверх, в гостевую комнату. Лёг — не раздеваясь, прямо в кителе, на покрывало. Закрыл глаза.
И — в первый раз за эту войну — увидел лицо девочки в полосатой рубашке за колючей проволокой. Она махала мне рукой. Я ей — махал в ответ.
И заснул.
Глава 13
Реннекампф приехал в Благовещенск пятого июля.
Я о нём знал — в основном из общей головы и в основном плохо. Гродеков с ним был знаком давно, по Туркестану, и в общей голове у меня про него хранились сведения смешанные: храбрый, упорный, требовательный к подчинённым, не любил мирного населения противника, не разделял казаков и мирных жителей в зонах военных действий, не считал нужным с этим разделением считаться. У меня же в советской памяти про Реннекампфа было — тоже плохо: пятый год, карательные экспедиции, расстрелы, «Реннекампфа» в кавычках, как клеймо. Я знал про него — много лишнего. Но я знал и другое: в это лето тысяча девятисотого года он пока не Реннекампф пятого года. Он пока — генерал-майор, командир казачьей бригады, толковый кавалерист, подчинённый мне по округу, и ему сейчас идти за Амур, потому что больше идти некому.
Это и был тонкий момент моих с ним отношений. Я знал про него — что он будет делать через пять лет. Он сам про это пока не знал.
Он явился в кабинет Грибского — туда я ему велел приехать сразу с парохода. Высокий, плотный, лет сорока пяти, с короткой светлой бородой, чуть прихваченной сединой по краям, с резко вычерченными скулами, с холодными светло-голубыми глазами под густыми бровями. На нём был полевой кавалерийский мундир, шашка кавказского образца, на груди — георгиевский крест за прежние службы. Лицо у него было — не злое и не доброе, а — отсутствующее. Он смотрел на меня так, как кавалерист смотрит на коня, на которого его сейчас посадят: не привязываясь, оценивающе, без личного.
— Ваше высокопревосходительство.
— Здравствуй, Павел Карлович.
«На ты» у нас с ним было — гродековское давнее, и я его сразу применил. Это было — правильно. С Реннекампфом нужно было — разговаривать как с младшим товарищем, не как с подчинённым, иначе он каждое моё распоряжение будет — внутри себя — обтачивать на собственный лад.