Это был Артур. Тот самый, про который я в моей советской жизни читал в книжке у торшера в апрельскую грозу, и про который я думал тогда: эх, ребята, туда бы, хоть рукой к карте дотянуться.

Я к карте дотянулся. Я в этой карте сидел. И я только что сделал в ней то, что в книжке у торшера никто не сделал.

Я подумал об этом — без торжества. У меня внутри было обыкновенное спокойствие, какое бывает у человека, выполнившего двухчасовую работу. Я её выполнил. У меня впереди — ещё.

В Доме проезжающих я пообедал, выпил порошки Кречетова, лёг на час отдыхать, как мне было прописано. Северцов сидел в моей комнате у окна с книгой, чтобы я не остался один. Я заснул быстро. И мне приснилась Татьяна Ивановна.

Это был тот сон, какого я давно ждал.

Татьяна Ивановна сидела на нашей кухне. Не на пристани, не на пароходе, а в нашей квартире, на улице Винокурова, на нашей собственной кухне, за нашим столом, с нашими старыми стаканами в подстаканниках. Перед ней стоял чай. За окном были обыкновенные подмосковные сумерки.

Она была не в синем платье, а в обычном своём домашнем халате. Седые волосы убраны на затылке в простой узелок. Очки в тёмной оправе на носу. Лицо чуть осунувшееся, как было в последний год её болезни, но без тяжести. Спокойное.

Она посмотрела на меня. Я сел напротив, через стол.

— Сергей.

— Таня.

— Ты сегодня сделал доброе дело.

— Я знаю, Таня.

— Я об этом тебе вот что хочу сказать. Ты три года живёшь чужую жизнь, и ты в ней сделал много. Но ты в этом теле начал считать себя одним только инструментом. Ты мне здесь нужен не как инструмент. Ты мне здесь нужен как ты.

Я смотрел на неё. У меня в этом сне ничего не сжималось. Я просто слушал.

— Сергей. Ты сегодня к Кондратенко пришёл не как Гродеков. Ты к нему пришёл как ты. И он тебя принял как тебя. Ты это сам понял?

— Понял, Таня.

— Тогда я тебе скажу самое важное. Ты не помрёшь в этом теле в тринадцатом году. Ты будешь жить дальше. Я тебя не зову. Я тебя из этого дела не забираю. Я тебе говорю одно. Ты живи. До конца. До того, до чего хочешь дойти. Я тебя там, у нас дома, всё это время жду. Я никуда не денусь.

— Таня. А ты как?

Она улыбнулась. Это была её обыкновенная домашняя улыбка, какую я не видел двадцать пять лет.

— Я хорошо, Сергей. Я очень хорошо. У меня тут не плохо. Тут спокойно. Тут ничего не болит. Тут я тебя жду, и я знаю, что ты придёшь, и я не тороплю.

— Я скоро.

— Не скоро. Долго. И не спеши.

— Не буду спешить, Таня.

— Я тебя люблю, Сергей.

— Я тебя люблю, Таня.

Она поднесла свой стакан к губам. Отпила. Я тоже отпил из своего. Чай был обыкновенный, со смородиновым листом, как она всегда заваривала.

Я проснулся.

В комнате было тихо. Северцов сидел у окна, читал. На улице за окном проехал извозчик; колокольчик дзынькнул и ушёл вдаль.

Я полежал ещё минуту с закрытыми глазами. Слёзы у меня по щекам шли тихо, без сжатия в груди, без давления. Я их не вытирал. Они мне сейчас не мешали. Они мне были по делу.

Потом я открыл глаза.

Северцов посмотрел на меня.

— Николай Иванович. Вы плачете.

— Да, Сергей Андреевич.

— У Вас что-то болит?

— Ничего у меня не болит. У меня хороший сон был.

Северцов помолчал. Не спросил. Это было его обыкновенное.

— Который час, Сергей Андреевич?

— Половина четвёртого.

— Ещё полчаса полежу.

— Хорошо.

Я закрыл глаза. Думал.

У меня в моей советской памяти про Татьяну Ивановну стояло тяжёлое. Она умерла в декабре восьмидесятого, после двух лет болезни, которую я в последний год нёс на руках. Я её последние месяцы досматривал сам. Она ушла у меня на руках, в три часа ночи, на больничной койке, на которой её оставили долёживать после очередной выписки. Я в тот вечер сидел у неё, и она дышала тихо, ровно, потом всё реже, потом перестала. Я в этот момент держал её за руку. Рука у неё ещё была тёплая. Потом начала остывать. Я сидел до утра. Утром сестра пришла и оформила бумаги.

С того утра я тридцать пять лет помнил это и не говорил никому. Я в академии преподавал, я на даче читал, я в кресле под торшером спал в апреле девятисотого года. Я ни разу никому не сказал. Это было моё. И это было то, ради чего я в этой второй жизни в первые месяцы не плакал ни разу — потому что плакать было нельзя. Потому что если бы я заплакал тогда, я бы не справился. Я бы развалился.

Сегодня я заплакал.

Сегодня Татьяна Ивановна мне сказала «живи до конца» и «я тебя жду». Это значило две вещи. Первое — я не один. Я в этом теле, в этой жизни, в этой работе не один. Я работаю не для пустоты, не в одиночестве, не в отрыве от того, что у меня было раньше. У меня есть, к кому возвращаться. У меня есть, перед кем отвечать. Это не было пустое.

Второе — мне дано время. У меня впереди не три года и не пять. У меня впереди столько, сколько мне нужно, чтобы дойти. Татьяна Ивановна меня в декабре тринадцатого года, по реальной хронологии Гродекова, не позовёт. Она меня позовёт, когда я сам уже всё сделаю.

Это был дар. Это был самый большой дар, какой эта вторая жизнь мне могла принести.

Я лежал ещё двадцать минут, не двигаясь, с закрытыми глазами. Потом встал. Умылся холодной водой. Северцов посмотрел на меня.

— Николай Иванович. Лицо у Вас другое.

— Да, Сергей Андреевич.

— Это хорошо?

— Это хорошо.

Я оделся. Мы пошли вниз ужинать.

Вечером я писал письмо Линевичу.

Письмо я писал по обыкновенной почте, не шифрованной, потому что в нём не было ничего тайного. В нём было о том, как я доехал до Артура, как принял меня Стессель (об этом я писал коротко, без оценок), как у меня прошёл сегодняшний разговор с Кондратенко (об этом я писал подробно, по форме, как старший товарищу), и о моём общем впечатлении от крепости (она в худшем виде, чем я ожидал, но Кондратенко в ней есть, и пока Кондратенко в ней есть, есть и крепость).

К концу письма я добавил одну строку, которую Линевич, я знал, поймёт.

'Николай Петрович. Я Вам в Харбине обещал, что буду себя беречь. Я Вам обещание исполняю. У меня сегодня обошлось без приступа, я порошки принял, я полежал по предписанию. Поклон Вам от меня и от Сергея Андреевича.

Ваш — Н. Гродеков'.

Запечатал. Передал Северцову с просьбой отправить с утренней почтой.

Сел писать второе письмо. Это было Кречетову в Хабаровск. Я ему писал — коротко, по-доверительному, как пишут врачу. Что я доехал, что у меня в Харбине доктор Бондаренко осмотрел и прописал нитроглицерин в каплях на случай приступа. Что в Артуре у меня обошлось. Что я порошки принимаю обыкновенно, утром и вечером. И что я сегодня впервые за три года увидел сон, после которого мне стало лучше, а не хуже, и я об этом ему пишу, потому что подозреваю, что лучшие из лекарств — не на полке.

Подписал, запечатал, передал Северцову.

Потом сел писать третье. Это было Селиванову, шифрованное, по делу. Списки материалов от Кондратенко я добавил отдельно. Распорядился: сто пятьдесят тысяч из чрезвычайного фонда округа, по моему имени, через подрядчика Беккера во Владивостоке, на адрес Артура, с переадресовкой при отгрузке. Беккеру лично от меня частное письмо с обозначением, что груз идёт по моему обыкновенному поручению, без объяснений причин. Селиванову — общее распоряжение и шифр для дальнейшей связи с Кондратенко напрямую.

Подписал, запечатал, отдал.

Северцов с тремя пакетами вышел в дежурную канцелярию Дома проезжающих, где сидел казачий курьер, готовый везти ночным поездом обратно к Линевичу.

Я остался в комнате один. Подошёл к окну. На улице зажигали газовые фонари. По мостовой шёл патруль из четырёх солдат с винтовками на плече. Над домами поднимался ровный дым от множества труб, потому что вечер был морозный.

Я подумал, что у меня сегодня был хороший день.

Один из тех очень редких дней, когда всё, что было задумано, исполнилось без сбоев. Кондратенко принят. Шварц приведён. Форт номер два — на пути к усилению. Витгефт намечен на завтра. Татьяна Ивановна сказала «живи». У меня в груди не давит, и я спокоен.