Я проехал по городку, осмотрел улицы. Пострадавших домов — было немного: видимо, цинский гарнизон уходил без боёв с местным населением. На главной площади — стоял небольшой буддийский храм с курильницей у входа, в которой ещё дымилась последняя оставленная палочка, забытая в спешке. Я остановил коня. Слез. Подошёл к курильнице. Постоял минуту. Палочка догорала — последние секунды.

Тут — из-за угла храма — вышел старик. Маленький, сухой, в синей куртке, в широкой соломенной шляпе. С тонкой седой бородой. Лет ему было — за восемьдесят. Он шёл — не убегая. Посмотрел на меня. Я — на него.

Он подошёл. Поклонился — низко, в пояс, по-китайски. И — сказал что-то. Тихо, негромко. Я не разобрал — он говорил на местном диалекте, не на пекинском. Но интонацию я уловил. Он — не молил. Он — спрашивал. Что-то простое. Что-то про детей, или про дом, или про то, можно ли ему завтра выйти за водой к колодцу.

И тут у меня в голове — ясно — выскочило слово на китайском. Не пекинское, а именно местное — чжили-бэйсское, маньчжурско-русское пограничное наречие, которое в общей голове, оказывается, тоже сидело — после многих лет службы Гродекова. Я ему ответил — короткой фразой:

— Лао-жэнь. Бу-яо па. Во-мен бу да жэнь. — «Дед. Не бойся. Мы людей не трогаем».

Старик посмотрел на меня. Долго. Потом — ещё раз поклонился, ниже, чем в первый раз. И — улыбнулся. Беззубо, тонко, с сетью морщин по всему лицу. Сказал ещё что-то — спокойно. Я понял — «спасибо, начальник». И ушёл за храм.

Я постоял ещё минуту. Потом сел на коня и поехал в свой палаточный лагерь.

В палатке Северцов, поджидавший меня, посмотрел внимательно.

— Ваше высокопревосходительство. Вы говорили с тем стариком — на каком языке?

— На местном, Сергей Андреевич. Я в Туркестане ещё кое-что выучил. Раньше думал, что забыл. Оказывается, нет.

Северцов кивнул. Не настоял на дальнейшем.

Утром седьмого июля мы пошли дальше. К полудню — авангард Реннекампфа столкнулся с цинским заслоном на повороте к Айгуни. Завязался первый бой.

Бой шёл — час с небольшим. Цинских пехотинцев было — не больше батальона, у них был один полевой пулемёт устаревшей системы и три полевых орудия. Наши казаки спешились, развернулись, артиллерия пристрелялась. К концу боя — цинский заслон отошёл с потерями, оставив на поле два орудия и несколько тел. У нас — четверо раненых, один убитый — рядовой казак из Уссурийского войска, по фамилии Перевозников, тридцати лет, из станицы под Никольск-Уссурийском. Я лично подъехал, посмотрел. Лежал он — на спине, в траве, с пулей в груди. На лице — ничего. Рядом, у его сапогов, валялась казачья шашка, тоже с тонкой капелькой крови на лезвии.

— Похоронить с почестями, — сказал я. — В братской могиле — пока. По окончанию кампании — перевезём в его станицу.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Перевозникова закопали в наскоро вырытой яме у дороги. Над могилой казачий батюшка прочитал короткую молитву. Я стоял, как все — без шапки. Внутри — было тяжело. Не потому, что я лично знал Перевозникова — я его не знал. А потому, что он у меня был — первый. Первый человек, который у меня под командованием в этом мире — погиб. Он не дожил до семнадцатого года, не дожил до сорок первого, не дожил даже до девятисотого пятого. Он — лёг здесь, в маньчжурской земле, в июле тысяча девятисотого года. Из-за чего? Из-за того, что в Чжили началось, и что мы сюда — пошли.

Я подумал: ну вот, Сергей Михайлович. Первый. Будут — другие. Их будет много.

Это была — впервые за всё нынешнее время — горькая мысль.

К вечеру мы дошли до Айгуни. Город был — пуст: цинский гарнизон отошёл накануне, оставив на улицах брошенные повозки, разбитую аптеку, открытый рисовый склад. Реннекампф разместил казаков в пустых казармах, артиллерию — на возвышенном месте. Я ему распорядился — никакого мародёрства, под угрозой расстрела. Реннекампф меня подтвердил перед своими. Двое казаков, которых застукали в брошенном цинском доме с мешками — Реннекампф лично, при всех, посадил под арест, для будущего трибунала. Это — было правильно. И это — работало.

Восьмого июля днём мы пошли по западной дороге, в направлении Цицикара. Шли — медленно, не торопясь. Через три часа после выхода из Айгуни — авангард доложил, что у въезда в небольшое селение Чжаогоу — лежит труп. Старика. Мужчина, лет за семьдесят, в серой куртке, с длинной седой косой. Расстрелян. На груди — три пулевых отверстия. Рядом — небольшая лужа крови, уже подсохшая.

Я подъехал. Слез с коня.

Старик лежал — на боку, в пыли, у самой дороги. Лицо — было повёрнуто в сторону деревни, как будто он умирал, глядя домой. Глаза — открыты, на лицо — налипла дорожная пыль.

— Кто? — спросил я.

— Дозор уссурийских, ваше высокопревосходительство. Урядник доложил: старик отказался покинуть деревню при их подходе и попытался ударить казака мотыгой. Казак выстрелил.

Я посмотрел на старика. Старику было — не семьдесят, ему было — восемьдесят пять, может быть, девяносто. Сухой, маленький, с трясущимися руками. Я представил себе, как он замахнулся мотыгой — я её видел рядом, в траве — и попал, может быть, или не попал, по молодому казаку с винтовкой. И как казак — выстрелил три раза, потому что страшно.

— Имя казака.

— Редкошапка, ваше высокопревосходительство. Михайло Редкошапка, рядовой второй сотни.

— Привести.

Привели Редкошапку. Молодой, лет двадцати двух, с веснушчатым лицом, в выцветшем чекмене. Он стоял передо мной — белый, прямой. Не плакал, но дрожал.

— Михайло. Расскажи, как.

Редкошапка сглотнул.

— Ваше высокопревосходительство. Я с дозором подошёл к деревне. Старик стоял у крайнего дома, не уходил. Я спешился, подошёл, велел ему уйти в дом. Он мне — не понимал по-русски. Замахнулся мотыгой. Я отступил. Винтовку взял к плечу. Он — снова замахнулся. Я выстрелил. Раз. Он не упал. Я — ещё. Два раза.

— Зачем три раза?

Он молчал.

— Зачем, Михайло?

— Страх, ваше высокопревосходительство. Я… я первый раз в бою. Я первый раз стреляю в живого. Мне… мне страшно стало.

Я смотрел на него. Молодой. Деревенский. Только что побывал в первом своём бою, и сейчас — стоял передо мной, и трясся от страха перед своим командующим, который был для него — фигура мифическая, выше Бога.

Я отвернулся. Посмотрел на Реннекампфа, который стоял рядом, ждал моего решения.

— Павел Карлович. Мне нужно — десять минут. Один. Распорядись.

Реннекампф кивнул. Отошёл, скомандовал — все десять шагов в сторону. Колонна остановилась. Я остался у тела старика — один.

Постоял. Опустился на колени — на пыльную обочину, рядом с ним. Положил руку на его сухую, тонкую руку. Рука была — холодная. Кровь под пальцами уже подсохла, шершавая.

И тут — у меня в груди — сломалось.

Я не плакал. Я в моей нынешней жизни не плакал. У меня глаза не плакали. У меня плакало — что-то внутри. Не в груди — в животе, в позвоночнике, в самой кости. Я стоял на коленях у тела старика, которого мои солдаты, мои казаки, моими руками — расстреляли в трёх метрах от его дома. Я строил лагерь в Благовещенске для четырёх тысяч человек. Я останавливал толпу у ворот лагеря. Я писал письма в Петербург. Я переписывал план Селиванова. Я говорил с Чичаговым про Восточный институт. Я делал — всё, что мог. И всё равно — у меня сегодня лежал в маньчжурской пыли старик, в которого мой казак выстрелил три раза.

Это не было — поражение. Это было — реальность. Та реальность, в которую я попал. Та реальность, в которой я работаю.

Я долго стоял на коленях.

Потом — встал. Снял фуражку. Посмотрел на старика ещё раз. Сказал — тихо, по-русски, потому что он по-китайски всё равно меня уже не услышит:

— Прости, дед. Я не уберёг.

Надел фуражку. Повернулся к колонне.

— Павел Карлович.

Реннекампф подошёл.

— Старика похоронить. С обыкновенным уважением. На кладбище деревни, если есть. Если нет — на удобном месте. Сам прослежу.