Третье направление было — вещи.
Из семи ограблений было унесено, по описям самих же грабителей, около одиннадцати тысяч рублей деньгами и вещей рублей на четыре тысячи.
Вещи Морозов расписал в реестр — тот самый, который завёл в июне, — и разослал по всем местам, где вещь может всплыть: в четыре ссудные кассы, шести скупщикам, имевшим патент, и на два базара.
Всплыло за три месяца немногое.
В ноябре в ссудной кассе на Барнаульской заложили золотые часы с монограммой — те самые, из дома Мошкина.
Заложил их человек, назвавшийся Ивановым, и Морозов, приехав через сутки, нашёл только запись и приметы.
Приметы были: рослый, лет сорока, молчаливый.
Тот самый, третий.
— И это всё? — сказал Клементьев.
— Пока всё, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, реестр не ловит вора. Реестр показывает, что вор в городе и что он вещи закладывает, а не увозит.
Двадцать шестого октября в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде власть перешла к советам.
Морозов узнал об этом на службе, к полудню, и первое, что он сделал, — посмотрел на календарь.
Двадцать шестое октября.
Он помнил это число с четырнадцатого года и четыре года держал его в голове как дальнюю точку.
Теперь точка настала, и оказалось, что за ней ничего не видно.
Он знал, что будет дальше, — но знал крупно: гражданская война, Колчак в Сибири, красные, интервенция.
Он не знал ни одной подробности того, что будет в этом городе на этой неделе.
И, впервые за четыре года, обнаружил, что его знание кончилось.
Вечером двадцать шестого он записал в тетради то, что обдумывал четыре года и что оказалось короче, чем он думал.
«26 октября 1917 г.
Вотъ и всё.
Я четыре года держалъ въ головѣ это число и полагалъ, что въ этотъ день со мною что-нибудь сдѣлается.
Ничего не сдѣлалось. Я сидѣлъ надъ описями и разбиралъ почеркъ, а въ полдень мнѣ сказали.
И вотъ что я нынче понялъ.
Всё, что я зналъ о будущемъ, кончилось.
До сего дня я зналъ впередъ: войну, отступленіе, февраль, октябрь. Я зналъ дурно и крупно, а всё-таки зналъ.
А дальше у меня въ головѣ только слова: гражданская война, Колчакъ, красные, а послѣ двадцатый годъ и всё.
Ни числа, ни имени, ни улицы.
Стало быть, съ нынѣшняго дня я живу такъ же, какъ всѣ вокругъ: не зная, что будетъ въ будущемъ мѣсяцѣ.
И, признаться, мнѣ отъ этого легче».
В Ново-Николаевске переворот прошёл не так, как в столицах, и прошёл в две очереди.
Двадцать восьмого октября совет рабочих и солдатских депутатов объявил, что берёт власть.
Городская дума и комитет с этим не согласились.
Две недели в городе существовало две власти сразу, и обе издавали распоряжения, и обе выдавали мандаты.
Морозов, наблюдавший это со своей колокольни, отметил единственное, что имело значение для его работы: печатей стало больше.
Окончательно всё решилось в декабре.
Тринадцатого декабря совет распустил городскую думу, и с этого дня власть в городе принадлежала совету.
Милиция была переименована.
Декабрьские перемены Морозов пережил спокойнее, чем мартовские, и записал, отчего.
В марте он был человеком без места, картотека которого стояла в коридоре, и всё зависело от того, вспомнят ли о нём.
В декабре у него было отделение из шести человек, сто сорок законченных дел и репутация.
Он записал это и приписал ниже то, что счёл важнейшим:
«Всякая новая власть, придя, ищетъ, кого убрать и кого оставить.
Убираютъ тѣхъ, кто былъ виденъ. Оставляютъ тѣхъ, безъ кого станетъ работа.
Оттого человѣку, желающему пережить перемѣну, надлежитъ дѣлать не громкое, а нужное.
Сіе, впрочемъ, годится лишь до тѣхъ поръ, покуда новая власть чего-нибудь хочетъ, кромѣ власти».
Клементьева сместили двадцатого декабря.
Он ушёл спокойно — сдал дела, подписал бумаги и на прощание зашёл к Морозову.
Прежде того, впрочем, он сделал одну вещь, о которой Морозов узнал позже и которую после вспоминал.
Двадцатого декабря, сдавая дела, Клементьев подписал последним распоряжением бумагу о том, что розыскное отделение при милиции сохраняется в прежнем составе и с прежним заведующим.
Бумага эта была написана уходящим начальником, не имевшим уже никакой власти, и не значила по существу ничего.
И всё-таки Морозов вклеил её в дело первым листом — потому что за пять лет выучил: бумага, ничего не значащая сегодня, через месяц оказывается единственным основанием, на которое можно сослаться.
— Александр Петрович. Я ухожу.
— Знаю.
— Вас, я полагаю, оставят, — сказал Клементьев. — Вы человек нужный и не политический.
— Может быть.
— А я политический, — сказал бывший начальник милиции. — Я эсер, и этого мне довольно.
Он постоял.
— Я вам скажу одну вещь, и после уйду. Я в марте вас брать не хотел. Я вас взял оттого, что вы принесли мне папку в шестьдесят один лист.
— Помню.
— Так вот, — сказал Клементьев. — За девять месяцев вы у меня закончили сто сорок дел, и по семнадцати из них люди пошли под суд. И я нынче, уходя, думаю, что это единственное, что я тут успел сделать путного.
Он протянул руку.
— Держитесь, Александр Петрович. И вот вам совет от юриста: что бы дальше ни было, ведите бумагу правильно. Бумага, ведённая правильно, переживает всякую власть.
Морозов пожал ему руку.
Он не стал говорить, что четыре года твердит эту фразу сам и что в марте видел, как за три дня сгорело четыре года такой бумаги.
Три недели между роспуском думы и приходом нового начальника отделение работало само по себе, и Морозов после называл эти три недели самыми спокойными за весь семнадцатый год.
Никто не спрашивал отчётов. Никто не вызывал в комитет. Никто не ставил условий.
Они просто работали: закончили четыре дела и завели шесть.
И в эти же три недели Морозов сделал то, до чего полгода не доходили руки.
Он завёл адресный стол.
Верней, привёл в порядок то, что называлось адресным столом и что состояло из двух ящиков с бумажками, ведёнными с пятнадцатого года кое-как.
Он посадил на это двоих на две недели, и к Рождеству в городе появился список: кто где живёт, по домовым книгам, по спискам квартирных хозяев и по данным продовольственных пунктов, куда с осени записывались все ради карточек.
Список вышел неполный — тысяч на сорок из семидесяти.
И именно по нему в январе нашли Тарасова.
Новый начальник пришёл двадцать четвёртого декабря.
Его звали Матвей Ильич Гурьев, было ему тридцать три года, и до семнадцатого года он был слесарем на мельнице Кулакова.
Между сменой власти и вызовом прошло пять дней, и Морозов провёл эти пять дней, разбирая, чего ждать.
Он раскладывал на бумаге, как раскладывал всякое дело.
Что ему может быть поставлено в вину.
Служба в полиции при старом порядке — четыре года. Это первое и главное.
Служба в милиции при Временном правительстве — девять месяцев, по назначению эсера Клементьева. Это второе.
Дворянское или чиновничье происхождение — по формуляру он значился из обер-офицерских детей.
И картотека, которую при желании всякий назовёт охранкой.
Что говорит за него.
Сто сорок законченных дел за девять месяцев. Восемьдесят девять из них — кражи и грабежи у людей небогатых.
Рабочий Тихомиров с мельницы Кулакова, стоявший за него в мае.
И четвёртый пункт первого распоряжения, писанный в мае и лежащий в деле: никаких списков о лицах, не совершивших преступления.
Морозов посмотрел на оба столбца и записал внизу:
«Выйдетъ по тому, каковъ будетъ человѣкъ, а не по тому, что въ столбцахъ».
Гурьев вызвал его на пятый день.
— Вы Морозов? — сказал он. — Который сыском заведует?
— Я.
— Из бывших полицейских?
— Из бывших чиновников для поручений, — сказал Морозов. — Служил в Петербурге и в Москве.
Гурьев смотрел на него секунд десять.