Свешников рассказывал.

Прошение его удовлетворили в марте — не по доброте, а по нужде: с началом войны в Тобольское губернское жандармское управление потребовались люди, потому что в губернию хлынули пленные, а за пленными полагался надзор.

Он приехал в апреле и с тех пор занимался тем, чем занимаются жандармы в военное время в тыловой губернии: лагерями для военнопленных, учётом иностранных подданных, слухами и доносами, которых с осени пошло столько, что читать их было некому.

— Это, Александр Петрович, отдельная гадость, — сказал он. — Вы себе не представляете, сколько народу с началом войны кинулось писать друг на друга. У меня в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати из них сосед пишет на соседа за корову.

— А десять?

— А десять я проверяю, — сказал Свешников. — И вот из-за этих десяти я к вам и приехал.

Он достал из-за пазухи бумагу.

— Донос, — сказал он. — Поступил в феврале, из Успенской волости. Пишет крестьянин Куприянов.

Морозов взял и прочёл.

Куприянов — тот самый скупщик из Тарасовки, у которого он был в мае прошлого года, — доносил, что в имении за рекой, купленном неизвестно кем, проживают люди, коих в деревне не видали, что они «сходятся по ночам» и что среди них есть иностранцы, а именно немец-доктор.

Далее сообщалось, что в военное время таковое сборище подозрительно, что автор доноса как верноподданный полагает нужным довести до сведения и что означенный дом посещает господин, скупающий по деревням старину и платящий вшестеро.

Морозов дочитал и положил бумагу.

— Лавр Никитич. Вы понимаете, что этот донос написан на дом, в котором вы сейчас сидите?

— Понимаю, — сказал Свешников. — Оттого и приехал сам, а не послал урядника.

Он помолчал.

— Александр Петрович. Я вам напомню, о чём мы условились в Петербурге год назад. Я не спрашиваю, кто вы такой. Но я вас спрошу о другом, и вы уж ответьте: этот дом — что это?

Морозов подумал.

Он думал минуты две, и Свешников не торопил.

— Это богадельня, — сказал он наконец. — Для людей, которых в России некуда девать. У всех девятерых, кто здесь живёт, есть одна общая особенность, и особенность эта такова, что в любом другом месте их за неё свезли бы в больницу для умалишённых. Здесь их кормят, лечат и не считают безумными.

— А немец-доктор?

— Кранц — остзейский подданный, российский, — сказал Морозов. — Диплом Дерптского университета. В девятьсот пятом напечатал работу, за которую его выгнали из клиники.

— А хозяин?

— А хозяин, — сказал Морозов, — тот самый человек, которого мы с вами искали в Петербурге два месяца и не нашли.

Свешников очень медленно откинулся на спинку стула.

— Он здесь.

— Он здесь. Он в соседней комнате, и завтра вы будете с ним завтракать.

Ротмистр молчал долго.

— И что мне с этим делать? — спросил он наконец.

— Не знаю, — честно сказал Морозов. — Я вам скажу, что знаю сам, а решать будете вы, потому что здесь вы при должности, а я в отпуске.

И он рассказал.

Он рассказывал два часа — не всё, но много: про сорок восемь предметов, про то, как они собирались, про одиннадцать смертей и про то, что дело о них в феврале четырнадцатого года легло под сукно в департаменте.

Он не рассказал двух вещей: про свет, который видит сам, и про то, каким образом он оказался в этом веке.

Свешников слушал, не перебивая.

— Александр Петрович, — сказал он под конец. — Я вам задам один вопрос, и он практический. Он преступник?

— По закону — да, — сказал Морозов. — Скупка предметов, добытых самовольными раскопками; проживание по подложным документам; содержание частного заведения без разрешения. Это годы три, если найдётся прокурор, которому это интересно.

— А по существу?

— А по существу, Лавр Никитич, я второй год не могу ответить на этот вопрос, — сказал Морозов. — Вокруг него за одиннадцать лет умерло одиннадцать человек. Ни одного он не убил своей рукой. Двоих убили его люди вопреки его приказу, и обоих он после сдал: одного вам в Петербурге, второго — мне.

Свешников встал и прошёлся по комнате.

— Знаете, что я сделаю? — сказал он. — Я напишу по этому доносу заключение. И в заключении будет сказано: проверено лично, сведения о сборищах и об иностранцах не подтвердились, в имении содержится частная богадельня для нервнобольных под наблюдением врача, имеющего российский диплом.

— Это будет неправда.

— Это будет неполная правда, — сказал Свешников. — Я, Александр Петрович, за год при вас выучился разнице.

Он остановился у окна.

Морозов молчал.

Он понимал, что перед ним человек, который сейчас, при нём, решает то же самое, что решал он сам полтора года: как быть, когда закон и правда расходятся, а решать надо сегодня.

— Лавр Никитич, — сказал он. — Я вам не советчик в этом.

— Отчего же?

— Оттого, что я лицо заинтересованное, — сказал Морозов. — И оттого, что я сам два года пишу бумаги, в которых чего-нибудь недостаёт. Я в этом деле не судья.

— А кроме того, я вам скажу вещь, которая вам не понравится. Ежели я напишу правду и это дело поднимут — сюда приедет комиссия, дом закроют, девятерых человек развезут по губернским лечебницам, и через год половина из них умрёт. Я такие лечебницы видел. — Он обернулся. — Вот вам и весь мой выбор: соврать в бумаге или похоронить девятерых.

Глава 4 (79)

Свешников уехал наутро, пробыв в усадьбе двенадцать часов и позавтракав с Иваном Ивановичем.

Разговор их Морозов не слышал: они ушли в кабинет и просидели там час.

Провожая ротмистра за ворота, он спросил:

— О чём говорили?

— О пленных, — сказал Свешников. — Он спрашивал, как содержат австрийцев в Тюмени и правда ли, что зимой у нас в бараках померло сорок человек. Я сказал: правда. Он записал.

— И всё?

— И ещё об одном, — сказал ротмистр, садясь в седло. — Он спросил, что я стану делать, если получу распоряжение этот дом закрыть.

— И что вы ответили?

— Что исполню, — сказал Свешников. — А он сказал: правильно, иначе нельзя. И, знаете, Александр Петрович, он это сказал так, будто похвалил меня.

Он тронул повод.

— Заключение я напишу нынче же. Дом останется. И — я вам это говорю один раз — больше в это дело я не полезу. У меня в губернии одиннадцать тысяч пленных и сто сорок доносов.

К перелому Морозов пришёл на двадцатый день своего пребывания в усадьбе, и пришёл от вопроса, который задал себе ещё в первую неделю и всё откладывал.

Вопрос был такой: зачем вообще эти вещи брать?

Продать их было почти невозможно: на пристани за такую бляшку давали полтинник, у скупщика рубль. Пять предметов стоили, по здешним ценам, рублей пять.

Держать при себе бессмысленно и опасно.

Показывать некому.

То есть человек полгода ходил в кладовую, отжимал доску и уносил по одной вещи, не имея от этого ни выгоды, ни удовольствия.

Значит, дело было не в вещах.

Значит, вещи были нужны ему для чего-то другого.

Морозов сидел над этим три вечера.

Он раскладывал так, как раскладывал всегда: выписывал возможные мотивы и вычёркивал те, что не выдерживали проверки обстоятельствами.

Корысть — не выдерживала: цены нет.

Месть — не выдерживала: за полгода можно было сделать хозяину куда больше зла, чем вынести пять бляшек.

Страх — не выдерживал: испуганный человек берёт всё и уходит в ту же ночь.

И на третий вечер он записал три оставшихся.

«1) Продать — отпадаетъ: цѣны нѣтъ.

2) Спрятать отъ него — то есть считаетъ, что ему нельзя ихъ довѣрять.

3) Взять свое».

Он посмотрел на третью строку и вернулся к спискам.

Список Ольги Дмитриевны, сорок одна запись за одиннадцать лет. Списки Ивана Ивановича, сорок восемь номеров. Записи Свищова.

И один вопрос, который за два года он ни разу не задал.

У кого именно брали вещи?

Вопрос этот он задал себе не первым — и в этом была его ошибка, которую он после занёс в тетрадь отдельной строкой.