Морозов записал это и приписал сбоку то, что понимал по своему ремеслу: слух живуч не тогда, когда в него верят, а тогда, когда он объясняет человеку, отчего у него плохо идут дела.
Слушал он это и в трактирах, в лавках, в отделении и на Пречистенке, и всякий раз отмечал одно: слухи ходили не сами по себе. Их пересказывали с готовностью, с облегчением, как пересказывают объяснение, которого давно ждали.
Двадцатого мая он сказал об этом Ярцеву.
— Николай Аполлонович. Я служу в Москве второй год и такого не видел.
— И я не видел, — сказал полковник. — И, между нами, меня это тревожит сильнее, чем германские шпионы.
— Отчего?
— Оттого, что вы, я полагаю, ещё не поняли главного, — сказал Ярцев. — Это не про немцев. Александр Петрович, посчитайте: в Москве германских и австрийских подданных к весне осталось тысячи полторы, и все они на учёте. Против кого же тогда весь этот шум?
Морозов подумал.
— Против своих.
— Против своих, — сказал полковник. — Против всякого, у кого фамилия на «-ер» и лавка на углу. Из них девять десятых — русские подданные в третьем поколении, у которых сыновья нынче на фронте.
Он побарабанил пальцами по столу.
— И я вам скажу, чем это кончится, потому что я в девятьсот пятом служил и видел, как это делается. Сперва говорят. После пишут в газетах. А после кто-нибудь бросает камень.
Двадцать четвёртого мая Морозов написал Пересветову записку — по своему сыскному ведомству, минуя Пречистенку, — о том, что по имеющимся у него сведениям в Москве возможны беспорядки на почве слухов о немецком засилье, и что полагал бы полезным заблаговременно усилить наряды в торговых кварталах.
Записка была короткая, на полстраницы, и ни на чём, кроме его наблюдений, не основана.
Пересветов прочёл её при нём.
— Александр Петрович. Наряды не по нашей части. Мы сыск, а не наружная полиция.
— Знаю. Оттого и прошу вас передать градоначальству.
— Передам, — сказал Пересветов. — И вам скажу, что будет: ничего. Оттого что таких записок к ним нынче приходит по три в неделю.
Он оказался прав.
Двадцать шестого мая, во вторник, на фабрике Гюбнера в Хамовниках рабочие бросили работу и вышли на улицу.
К вечеру толпа была уже на Кузнецком.
Глава 2 (82)
Три дня, которые Морозов после называл про себя майскими, он помнил не как события, а как звук.
Звук был один и тот же от Хамовников до Мясницкой: треск стекла.
Началось во вторник днём.
К вечеру громили Кузнецкий, Петровку, Лубянку, Мясницкую. Толпа шла улицами и била лавки — сперва немецкие, после всякие, где вывеска казалась нерусской.
Выбрасывали товар на мостовую. Жгли. Пианино из магазина Циммермана вытащили на улицу и рубили топорами. Из аптек выбрасывали склянки, из мануфактурных лавок — штуки ситца, и ситец этот раскатывали по мостовой и топтали.
К среде это перестало быть про немцев.
Морозов после, разбирая дело, установил по бумагам порядок, в каком это шло, и порядок вышел поучительный.
Во вторник громили по списку: у толпы были адреса, и адреса эти совпадали со списками германских и австрийских подданных, которые с осени печатались в газетах.
В среду списки кончились.
И тогда стали громить по вывеске: французскую фирму, английский магазин, чешскую мастерскую, армянскую лавку и, наконец, несколько русских — тех, у кого владельцы носили фамилии Штейн, Миллер и Клейн, будучи православными в третьем поколении.
К четвергу — Морозов записал это отдельно — громили уже просто богатые магазины.
В среду громили уже подряд: французские фирмы, английские, русские с иностранными фамилиями и русские с русскими, если владелец был богат.
Морозов был на улице все три дня.
Он не мог объяснить себе, зачем ходит, и объяснил уже после, задним числом: он ходил оттого, что в его прежней жизни таких дней не бывало, а он о них читал.
Он читал о них как о явлении — с цифрами, схемами и объяснением причин. Толпа, паника, слухи, механизм распространения. У него в той жизни это преподавали на третьем курсе, и он помнил формулировки.
Формулировки оказались верны все до единой и не объясняли ничего.
В них не было того, что он увидел на Кузнецком во вторник вечером: как хорошо одетая женщина лет тридцати, в шляпке, стоя посреди мостовой, топчет каблуками рассыпанные из аптеки пилюли — методично, ряд за рядом, с лицом человека, делающего нужную работу.
Он не участвовал в наведении порядка — сыскное отделение и следственная часть к этому отношения не имели, порядок наводили полиция, казаки и войска, — но он ходил и смотрел, потому что понимал: через неделю ему всё это придётся расследовать.
И то, что он видел, он записывал по ночам.
Он записал, что громили организованно и неорганизованно одновременно: толпа шла беспорядочно, но всякий раз кто-нибудь называл следующий адрес.
Он записал, что среди громивших было множество женщин, и что женщины несли награбленное домой, а мужчины чаще ломали и жгли.
Он записал, что полиция в первый день бездействовала — не из сочувствия, а оттого, что городовых на квартал приходилось двое, и что приказ о применении силы вышел только в среду вечером.
И он записал то, от чего ему сделалось хуже всего.
В среду, на Мясницкой, он видел, как толпа тащила по мостовой человека — старика лет семидесяти, содержателя аптекарского магазина.
Морозов пошёл туда.
Он отдавал себе отчёт, что делает.
Он был один против сотни; при нём не было ни оружия, ни людей, ни власти — бумага чиновника следственной части в такой толпе не значила ровно ничего. Всякий, кто в те дни выходил вперёд, рисковал оказаться следующим: в среду на Пресне толпа избила городового, попытавшегося остановить погром лавки.
Он посчитал это за две секунды и пошёл.
Не из храбрости — храбрости он за собой не знал и в прежней жизни к геройству не имел склонности. А оттого, что в это мгновение через дорогу от него семидесятилетнего человека тащили по мостовой за ноги, и рядом стояли ещё человек двадцать, которые смотрели.
Он был один, в штатском, без оружия — браунинг Стеши остался в Петербурге, а казённый револьвер лежал в отделении.
Он не стал ни кричать, ни предъявлять бумагу.
Он сделал единственное, что за два года выучил делать в толпе: подошёл вплотную к тем двоим, что тащили, и сказал негромко, не им, а вокруг:
— Городовые с Мясницкой части идут. Двадцать человек. Сейчас будут.
Это была ложь.
Она подействовала: те, что стояли по краям, стали оглядываться, и на несколько секунд толпа перестала быть толпой и сделалась двумя десятками отдельных людей, каждый из которых подумал о себе.
Морозов взял старика под руки и увёл в подворотню.
Он довёл его дворами до Милютинского и сдал в первый попавшийся дом, дав дворнику три рубля.
Старик всю дорогу пытался что-то сказать и не мог: у него была разбита челюсть.
Уже в подворотне он вцепился Морозову в рукав и вытолкнул одно слово, которое тот разобрал:
— Товар...
— Товар пропал, — сказал Морозов. — Бог с ним.
Старик замотал головой и снова: товар.
И только через минуту Морозов понял, что тот говорит не о своём товаре.
Он говорил про склад с медикаментами, стоявший при магазине, — про то, что там карболка и спирт и что если подожгут, займётся весь дом, а во дворе жилые квартиры.
Морозов после проверил: склад не подожгли, до него не дошли.
Но он запомнил это на всю жизнь: семидесятилетний человек, которого только что тащили по мостовой за ноги, в подворотне беспокоился о том, чтобы не сгорели чужие квартиры.
Старик был жив, но не мог говорить: у него была сломана ключица и разбито лицо.
В четверг Морозов пришёл в отделение и застал там то, чего не ожидал.
Гвоздёв сидел за столом и плакал.
Он плакал беззвучно, отвернувшись к окну, и, увидев Морозова, встал и вышел, а через четверть часа вернулся и сказал как ни в чём не бывало: