Он прошёл. И заметил то, чего не заметили филёры: сходни у воды не заколочены, как думали, а только притворены, и лёд под ними стоит крепкий, и по льду можно уйти вдоль берега до самого канала.
Стало быть, путей отхода не два, а три: вдоль стены к воротам, между пакгаузами в сторону канала и вниз, к воде.
Расставились в половине шестого: двое жандармов у ворот, Свешников между пакгаузами, Морозов — у сходней, потому что туда, по расчёту, человек побежит в последнюю очередь, а стало быть, там его будет удобнее встретить, если он побежит вообще.
Ждали час.
За этот час Морозов, стоя неподвижно у обледенелой стены, успел подумать о многом и в том числе о том, о чём думать не следовало.
Год назад в этом городе он не выстоял бы и получаса: он не умел ни стоять на морозе, ни ждать в засаде без связи, ни доверять людям, которых видит второй месяц. Всему этому он выучился здесь — верней, вспомнил: тридцать лет назад, в другом веке, молодым, он тоже стоял в засадах и тоже мёрз.
Разница была одна. Тогда у него в ухе был голос, который в любую секунду мог сказать: объект вышел, направление такое-то, до подкрепления четыре минуты.
Здесь голоса не было. Здесь было восемь человек, темнота и договорённость, что при появлении первый свистнет.
И, странное дело, Морозов поймал себя на том, что второе ему нравится больше.
В четверть седьмого в конторе зажёгся свет — слабый, за забитым окном, в щели между досками.
Свешников подал знак. Двое от ворот пошли к двери.
Дальше всё случилось быстро и не так, как рассчитывали.
Дверь конторы распахнулась изнутри раньше, чем до неё дошли, и человек вышел не через дверь, а прыгнул из окна второй комнаты — доски вылетели наружу вместе с рамой, — и пошёл не к воротам и не между пакгаузами, а прямо на воду, к сходням.
То есть туда, где стоял Морозов.
Морозов увидел его в трёх шагах: высокий, плечистый, в распахнутом пиджаке, без шапки, и лицо — обыкновенное, никакое, из тех, что не запоминаются, — и в этом лице не было ни страха, ни ярости.
— Стой! — сказал Морозов. — Полиция!
Кондрат не остановился.
Он шёл на него ровным быстрым шагом, и в правой руке у него было что-то короткое.
Морозов сделал единственное, что успел: шагнул в сторону и вниз, к сходням, чтобы не встретить его лоб в лоб, — и выстрелил в воздух, потому что стрелять в человека на бегу, в темноте, без предупреждения второй раз, ему не позволяли тридцать лет службы и обе инструкции, старая и новая.
Это была ошибка.
Кондрат не сбился ни на шаг. Он налетел, ударил плечом, и Морозов, отлетев к перилам сходней, почувствовал, как что-то коротко и холодно прошло вдоль рёбер под пальто.
Он не почувствовал боли — боль пришла потом. Он почувствовал, как рука с браунингом идёт вниз, потому что её перехватили, и как его прижимают к перилам, и как перила подаются.
И тогда он сделал то единственное, чему научился не в этом веке, а в своём, — на курсах, тридцать лет назад, у пожилого инструктора, который повторял: не тяни на себя, когда тебя держат; иди туда, куда тебя толкают.
Он перестал сопротивляться и упал назад.
Перила подались, и они оба рухнули на сходни.
Дальше была секунда, в которую всё решилось. Кондрат оказался сверху, но обеими руками — на перилах, потому что падал он не так, как рассчитывал. А Морозов, лёжа на спине, левой рукой поймал его за отворот, а правой — той, в которой уже не было браунинга, — ударил снизу вверх, коротко, в горло.
Не в челюсть. Не в лицо. В горло, ребром ладони, как учили, и как за тридцать лет он ударил всего дважды.
Кондрат захрипел и обмяк на секунду — и этой секунды хватило: подбежал Свешников и упал на него сверху всей своей жандармской тяжестью, и через мгновение подоспели двое от ворот.
Морозов лежал на сходнях, смотрел в чёрное небо и пытался понять, отчего ему так тепло слева.
— Александр Петрович! — Свешников был уже над ним, рвал на нём пальто. — Александр Петрович, вы...
— Он у меня в кармане, — сказал Морозов.
— Что?
— Браунинг, — сказал он. — Стешин. Отдайте ей.
И потерял сознание.
Очнулся он от холода и от того, что кто-то держал его за плечи.
Он лежал на сходнях, под голову ему было подложено чьё-то пальто, и Свешников, стоя на коленях, зажимал ему бок — обеими руками, сильно, так, что это было больнее самой раны.
— Живой, — сказал ротмистр. — Александр Петрович, вы меня слышите? Не спите.
— Я не сплю, — сказал Морозов и удивился, каким тонким вышел голос. — Где он?
— Взят. Связан. Лежит вон там, под охраной, живой и здоров, чтоб ему пусто.
— Не бейте его.
Свешников очень коротко засмеялся.
— Александр Петрович, у вас в боку дыра, а вы...
— Не бейте, — повторил Морозов. — Мне его судить, а не хоронить.
Он снова провалился и снова вынырнул — уже в санях, укрытый двумя шинелями, и рядом ехал жандарм и держал его, чтоб не мотало на ухабах.
Потом была Обуховская больница, приёмный покой, свет в глаза и молодой хирург, который спросил:
— Чем нанесено?
— Ножом, — сказал Свешников. — Коротким, вроде сапожного.
— Сколько прошло?
— Полтора часа.
Хирург выругался.
Рана оказалась косой, длиной в четыре вершка, вдоль ребра. Нож прошёл по кости и ушёл наружу, не задев ни лёгкого, ни брюшины; крови Морозов потерял много, но потерял её от разреза, а не изнутри.
— Вам, милостивый государь, повезло вчетверо, — сказал хирург, зашивая. — Первое: он ударил сбоку, а не спереди. Второе: у вас пальто и сюртук. Третье: он бил на бегу. И четвёртое: вы, судя по всему, в тот момент падали.
— Я падал нарочно, — сказал Морозов сквозь зубы.
— Тогда вам повезло втрое, а вчетвёртое вы сделали сами.
Ночью в палату пришёл Штейн.
Он пришёл в час пополуночи, в пальто поверх сюртука, сел на табурет у койки, посмотрел на повязку, послушал пульс и сказал:
— Идиот.
— Здравствуйте, Эмилий Карлович.
— Идиот, — повторил прозектор. — Сорок восемь лет, ножевая рана в грудную клетку, и всё это ради того, чтобы взять человека, которого можно было взять взводом городовых на рассвете, когда он спит. — Он поправил ему подушку резким сердитым движением. — Я двадцать один год вскрываю тех, кто вот так вот бегал по складам. Вы себе не представляете, до какой степени вы мне надоели все.
— Эмилий Карлович.
— Что?
— Спасибо, что пришли.
Штейн помолчал.
— Я вам, Морозов, вот что скажу, — проговорил он наконец, глядя в сторону. — За двадцать один год ко мне в прозекторскую заходили сотни полицейских. Все с одним вопросом: скоро ли бумага. Вы за год спросили меня о бумаге четыре раза, а обо всём прочем — раз двести. — Он встал. — Так что вы уж, будьте любезны, не помирайте. Мне не с кем будет разговаривать.
Глава 5 (50)
Кондрат — Кондратий Ильич Мохов, сорока двух лет, мещанин города Луги, дважды судимый за кражу со взломом, — заговорил на четвёртые сутки.
Допрашивал его не Морозов: Морозов лежал в Обуховской больнице и первые три дня вставал только для того, чтобы дойти до окна.
Допрашивал Свешников, и допрашивал по методе, которую перенял за два месяца: без крика, разложив улики по порядку и начав с того места, где человек считает себя обиженным.
Мохов признал: убийство Верейской Ольги Дмитриевны на льду у Тучкова моста в феврале тринадцатого года; проникновение в ссудную кассу Пыжова в декабре двенадцатого и похищение оттуда предмета; трижды — проникновение в квартиру чиновника Морозова; наём мещанина Пахома; передачу денег с запиской; и покушение на убийство чиновника при задержании.
О хозяине он не сказал ничего.
Не запирался — просто молчал, и молчал так, что Свешников после сказал Морозову: «Он его не выгораживает, Александр Петрович. Он его боится и через год после отставки».
Единственное, что он объяснил, — зачем всё это делал.