— Дурная примета, — заметил Дементьев. — Аптекой пахнет от всякого, кто болен и лечится.
— Верно, — согласился Морозов. — Оттого я на ней и не стою. А теперь то, ради чего я вас позвал.
Он помолчал секунду.
— Восьмого декабря прошлого года, в доме на Свечном переулке, был убит чиновник сыскной полиции Морозов, Александр Петрович, приехавший из губернии двумя неделями раньше. Убит одним ударом в висок, в собственной комнате, при вечернем чае. Гость, сидевший с ним, унёс за собой свой стакан.
В комнате стало очень тихо.
Морозов смотрел на Дементьева и видел то, чего ждал: ничего. Ни удивления, ни испуга. Только внимание сделалось острее.
— И вы, стало быть, — сказал наконец фельдшер, — полагаете, что этим гостем был я.
— Полагаю.
— На каком же основании?
— На запахе, — сказал Морозов. — В протоколе осмотра комнаты записано: пахло табаком скверным, сладковатым. Я этот протокол читал сто раз и сто раз проходил мимо, потому что искал табак. А сладковатый запах в этом деле — не табак, Тихон Кузьмич. Это карболка с чем-то ещё. От вас пахнет так же. Я это почувствовал, как только вы вошли.
Дементьев вдруг улыбнулся — коротко, почти дружелюбно.
— Это не улика, — сказал он. — Это ощущение вашего носа, господин следователь. Ни один суд его не примет.
— Не примет, — согласился Морозов. — Оттого я вам его и предъявляю здесь, а не в суде.
Он подождал, но Дементьев молчал.
— Тихон Кузьмич. Вы ведь знали, что я приду.
— Знал, — просто сказал фельдшер.
— Давно?
— С ноября, — сказал Дементьев. — С того дня, как в газетах пропечатали, что взяли Гладкова с багажом. Я тогда сел и посчитал: тетрадь у полиции, покупатель у полиции, а дела ведёт человек, который за год закрыл четыре моих. — Он посмотрел на Морозова прямо. — Я вас, Александр Петрович, знаю лучше, чем вы полагаете. Я за вашими делами следил с января.
— Отчего же не уехали?
— А куда? — сказал Дементьев. — Мне пятьдесят два года. У меня восемьдесят два рубля, комната и двое учеников. Бежать — это, знаете, занятие для молодых и для тех, у кого есть куда. — Он помолчал. — И потом, я устал.
— От чего?
Фельдшер посмотрел на него — и Морозов увидел в его глазах то, чего не ждал: не раскаяние, не страх, а очень старую, спокойную усталость человека, который давно решил все свои вопросы и решил их дурно.
— От того, что я один это помню, — сказал Дементьев. — Одиннадцать лет, Александр Петрович. Вы вот полагаете, что я вам сейчас стану запираться и просить адвоката. А мне это не нужно. Мне нужно, чтоб хоть один человек в этой империи знал, как оно было на самом деле, и знал не со слов Ивана Ивановича.
— Вы его так называете?
— Я его никак не называю, — сказал фельдшер. — Я у него девять лет прослужил и не знаю его имени. Иван Иванович — это он вам, я думаю, представился. Он всем так представляется, у него это вместо шляпы.
Морозов ждал.
— Вы правильно всё сказали, — продолжал Дементьев. — Кроме одного. Вы сказали: убит одним ударом в висок. А я скажу иначе: он умер от удара, которого я не хотел наносить, и умер не сразу.
Он произнёс это ровно и буднично, и Свешников, стоявший у двери, тихо, длинно выдохнул.
— То есть вы признаёте, — сказал Морозов.
— Признаю, — сказал Дементьев. — И расскажу всё, потому что я это одиннадцать лет в себе ношу и потому что вы, судя по всему, единственный человек, который поймёт, о чём я говорю.
Он сложил руки на столе.
— Только с одним условием, Александр Петрович.
— Каким?
— Записывать будете вы сами, — сказал фельдшер. — Не он. — Он кивнул на Свешникова. — Господин ротмистр пусть присутствует, я не возражаю, ему по должности положено. Но перо будет у вас. Мне, знаете, важно, кто пишет.
Морозов посмотрел на Свешникова. Тот пожал плечами.
— Согласен, — сказал Морозов и придвинул бумагу.
Он не успел обмакнуть перо.
В дверь постучали, и вошёл писарь — испуганный, с пакетом.
— Виноват, ваше высокоблагородие. От его превосходительства, велено немедленно.
Морозов вскрыл пакет.
Внутри лежала выписка из приказа по департаменту, датированная двадцать седьмым декабря.
Чиновник для поручений Санкт-Петербургской сыскной полиции Морозов А. П. перемещался на должность чиновника для поручений при сыскном отделении Московской городской полиции, с производством в следующий чин, с прибытием к новому месту службы не позднее двадцатого января.
Согласия его никто не спрашивал.
К выписке была подколота записка Вельяминова, писанная в две строки его сухим почерком:
«Александръ Петровичъ. Приказъ прошёлъ мимо меня, я узналъ сегодня утромъ. Я сдѣлаю всё, что могу, но полагаю, что могу немного. В.»
Морозов прочёл бумагу дважды, аккуратно сложил и убрал во внутренний карман — туда же, где лежала детская записка карандашом по линейке.
Двадцать дней, подумал он. Двадцать дней на всё: на этот допрос, на девятьсот второй год, на то, чтобы понять, чего от него хотят три силы разом, и на то, чтобы решить, что́ он оставит здесь и что возьмёт с собой.
За окном на казённом дворе солдатик сгребал снег — тот же, что сгребал его в январе, когда Вельяминов сказал: «Так не бывает, чтобы человек видел то, чего другие не видят».
Морозов обмакнул перо.
— Слушаю вас, Тихон Кузьмич. С самого начала. С девятьсот второго года.
Глава 4 (44)
— С девятьсот второго, — повторил Дементьев. — Извольте.
Он говорил четыре часа с перерывом на чай, и говорил так, как говорят люди, много лет державшие рассказ в голове: ровно, по порядку, без оговорок и без слёз.
Морозов писал.
В девятьсот первом Тихона Дементьева уволили из больницы для чернорабочих. Дело было мелкое и грязное: пропадали спирт и медикаменты, вина лежала на троих, а виноватым сделали одного — того, за кого некому было заступиться. Под суд не отдали: главный врач, человек порядочный, замял дело, но и звания фельдшеру больше не вернули.
Ему было сорок лет. Жена умерла в девяносто восьмом, детей не осталось. Он ходил по частным лечебницам и всюду слышал одно: без аттестации не берём.
К зиме девятьсот второго он жил в углу на Лиговке и подрабатывал тем, чем подрабатывают такие: перевязывал драки в трактирах, вправлял вывихи, ходил к тем, кто не может звать доктора, — к беременным горничным, к сифилитикам, к битым жёнам.
— И вот тут, — сказал Дементьев, — меня и нашли.
Это было в декабре девятьсот второго. К нему в угол пришёл человек — немолодой, вежливый, в перчатках.
— Он знал про меня всё, — сказал фельдшер. — И знал не то, что знают в участке, а то, чего никто не знает. Он знал, что я в больнице спирта не брал. Он мне это в лицо сказал, первой же фразой: «Тихон Кузьмич, я знаю, что вас оговорили».
— И вы поверили.
— Я заплакал, — сказал Дементьев просто. — Мне сорок один год был, я год не мылся в бане и не слыхал доброго слова, а тут пришёл барин и сказал, что знает, что я не вор.
Предложение было такое. Господину требовался человек с медицинскими познаниями — не лечить, а «сопровождать»: ездить, справляться о здоровье, отвозить лекарства нужным людям. Двадцать пять рублей в месяц. Больше пятидесяти в год не бывает работы, остальное время живи как знаешь.
— И вы поехали.
— Первый раз — в Сибирь, — сказал Дементьев. — В январе девятьсот третьего.
Морозов положил перо и посмотрел на него.
— К Нартову?
— К Нартову, — сказал фельдшер. — Только не к тому, которого нынче задушили. К отцу его, к Севастьяну Аркадьевичу, в Петербург. Он тогда уже лежал.
— Вы к нему приходили.
— Приходил, — сказал Дементьев. — В январе третьего года. Хозяин сам говорил с ним в первый раз, деньги предлагал за собрание, — тот отказал. А после послал меня: посмотри, Тихон Кузьмич, что с ним и долго ли ему.
— И что вы посмотрели?
— Что месяца два, — сказал фельдшер. — У него было воспаление лёгких, застарелое, с исходом в чахотку; и, кроме того, он был человек изнурённый: он в Сибири всё лето прожил в поле, в июле, в жару, копая землю. Всякий фельдшер вам скажет: пятьдесят восемь лет и сырая яма — это конец.