— Не было.

— И вы мне это говорите сами.

— Говорю сами, — сказал Морозов. — Оттого, что вы бы это установили и без меня, а я предпочитаю, чтобы в вашем акте стояло не «обнаружено расхождение», а «расхождение устранено чиновником добровольно, с рапортом».

— Это, — медленно сказал Аполлинарий Львович, — почти одно и то же.

— Почти, — согласился Морозов. — Но в судебной палате из этого «почти» вырастает года три разницы.

Он вернул бумагу.

— И, Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что вас поставили в положение отвратительное.

— Понимаю, — сказал Бекетов. — Я обязан проверить ваши описи и, ежели найду расхождение, составить акт. И акт этот подпишу я. Не департамент, не комиссия — я, потому что я третий член от отделения.

— И вы его подпишете.

— Подпишу, — сказал Бекетов и посмотрел ему в глаза. — Александр Петрович, я вам врать не стану: если найду — подпишу. Оттого я вам сейчас и говорю об этом в коридоре, а не молчу до седьмого.

— Благодарю, — сказал Морозов, и это была правда.

Он вернулся к себе за стол, сел и просидел без движения минут десять, разбирая по частям то, что узнал за час.

Первое: в его комнате были и застёжку видели.

Второе: назавтра назначена ревизия, и назначил её состав человек, которому Морозов сам, добровольно, в ноябре подал двенадцать листов доклада о своих встречах с Иваном Ивановичем.

Третье: в комиссию поставлен единственный человек в отделении, который полгода вёл счёт его странностям, — и поставлен так, что его порядочность работает против Морозова вернее всякой подлости.

И четвёртое, самое неприятное.

Всё это было устроено с тем же почерком, который он изучил за год до последней чёрточки: не бить, а подвести; не приказывать, а поставить человека в положение, где он сам сделает нужное.

Так работал Иван Иванович.

Только Иван Иванович не пишет резолюций на бумагах департамента полиции.

Глава 2 (47)

Слесаря искали Дроботов и Свешников — вместе, что само по себе было зрелищем: старый надзиратель в шинели горбом и жандармский ротмистр, стриженный под гребёнку, ходили по Свечному и Николаевской, расспрашивая дворников.

Нашли за сутки, и нашли не слесаря, а его отсутствие.

Дроботов вёл этот обход по своей методе: не спрашивал «не видали ли такого-то», а заходил к дворникам и заводил разговор о том, как нынче воруют и как в позапрошлом годе у Пяти углов обнесли целую квартиру. Дворники, разогревшись, сами вспоминали, кто у них на неделе ходил чужой.

Свешников, наблюдавший это, сказал после:

— Кузьма Игнатьевич, у нас в корпусе за такой опрос дают выговор. Он не оформлен.

— А у нас, ваше благородие, за оформленный опрос дворники запираются и молчат, — сказал Дроботов. — Оформленный-то опрос человека пугает: он думает, его самого подозревают. А так — поговорили, и он тебе всё выложил.

— И как это заносить в дело?

— А никак, — сказал надзиратель. — В дело заносится то, что мы после нашли.

Домовладелец слесаря не посылал. Замка у генеральши во втором этаже никто не чинил, и генеральша, допрошенная лично, показала, что замок у неё исправен третий год и что никакого мастера она в глаза не видела.

Стало быть, человек с сумкой пришёл, назвался, посидел в тепле, дождался, пока жильцы разойдутся, поднялся в четвёртый этаж, отпер отмычкой чужую комнату, осмотрел её, отпер ящик стола, поглядел на застёжку и ушёл, ничего не взяв.

— Молодой, рябоватый, с сумкой, — перечислял Свешников. — Александр Петрович, это описание годится на четверть Петербурга.

— На четверть Петербурга, — согласился Морозов. — Но не на четверть тех, кто умеет отпирать врезные замки отмычкой и делает это скверно.

— Скверно?

— Царапин десяток, — сказал Морозов. — Кондрат, судя по описанию Дементьева, работал бы чище. Этот учился недавно.

Дроботов почесал ус.

— Стало быть, наняли, — сказал он. — Как мальчишек, как трубочиста. Дали три рубля и сказали: поди, погляди, лежит ли в столе такая-то штука, и не бери.

— Именно, — сказал Морозов. — И вот на этом, Кузьма Игнатьевич, мы его и возьмём. Потому что нанятый за три рубля не знает, зачем его послали, — а стало быть, и не боится.

Второе случилось четвёртого января, и случилось хуже первого.

Утром этого дня Морозов заходил к Стеше — тот самый раз, о котором обещал: не по делу.

Он просидел у неё час, и час этот вышел странный. Говорили о пустяках: о том, что цены на дрова поднялись, что у постоялицы в третьем номере родился мальчик, что зима нынче сырая. Про Москву не говорили вовсе.

Уже надевая пальто, он сказал:

— Стеша. Ко мне позавчера в комнату лазили.

Она обернулась от самовара.

— Взяли что?

— Ничего. Посмотрели и ушли.

— Стало быть, скоро придут за самим, — спокойно сказала она и вытерла руки. — Александр Петрович. Я тебе двух парней дам. Мои, надёжные, из бывших грузчиков. Пусть у тебя во дворе постоят ночь-другую.

— Не надо.

— Надо.

— Стеша, — сказал он. — Если у чиновника сыскной полиции во дворе стоят твои люди, то через неделю об этом будет знать весь Петербург, и в моём деле появится ещё одна строчка: поддерживает связь с содержательницей меблированных комнат. Она там уже есть, эта строчка. Мне вторую не нужно.

Стеша посмотрела на него долгим взглядом.

— Дурак ты, — сказала она без злости. — Ну, как знаешь.

В четвёртом часу пополудни в отделение явился швейцар из дома на Свечном — не дворник Игнат, а швейцар, служивший в соседнем подъезде, — и спросил чиновника Морозова.

Он мялся, вертел шапку и наконец выговорил:

— Ваше высокоблагородие, тут вам письмо оставили. И велено передать в собственные руки.

— Кто велел?

— Господин один. Незнакомый.

Конверт был обыкновенный, дешёвый, и адреса на нём не было — только фамилия.

Морозов вскрыл его при Свешникове, и это оказалось единственным правильным поступком за весь день.

Внутри лежали деньги.

Три сотенные бумажки и записка, писанная печатными буквами, кривовато, чтобы не узнать руки:

«Александръ Петровичъ, за декабрь, какъ условлено. Осталное къ 20-му. Молчите и всё будетъ хорошо».

Свешников очень медленно выдохнул.

— Не трогайте, — сказал Морозов. — Держите за угол. Свидетеля не отпускать. — Он обернулся к швейцару: — Голубчик, стой, где стоишь, и никуда не уходи. Ты сейчас важнее меня.

Через двадцать минут в кабинете Вельяминова лежали на столе: конверт, три сотенных, записка и швейцар, дававший показания дрожащим голосом.

— Господин был не старый, — говорил швейцар. — В пальто. Дал полтинник и сказал: передай в собственные руки чиновнику из четвёртого этажа соседнего дома, а мне-де недосуг.

— Лицо?

— Так темно уж было...

— Рябой? — спросил Свешников.

Швейцар подумал.

— Рябоват, — сказал он. — Пожалуй, что и рябоват.

Вельяминов сидел, глядя на три сотенные бумажки, разложенные на его столе, и на лице у него было выражение человека, который присутствует при том, чего двадцать два года старался не видеть.

Морозов тут же, при нём, написал третий за три дня рапорт: о получении конверта, о его содержимом, о свидетеле и о том, что деньги сдаются в отделение.

Он писал их с тем же чувством, с каким солдат окапывается под огнём: не потому, что окоп спасёт, а потому, что иного средства нет. За три дня он подал бумагу о застёжке, бумагу о взломе своей квартиры и бумагу о деньгах, и все три были против него — и все три были поданы им самим, вперёд других, с числами и свидетелями.

— Вы понимаете, — сказал Вельяминов, дочитав, — что ежели это дойдёт до суда, защитник ваш будет строить всё на этих трёх бумагах?

— Понимаю. И на том, что я год не взял ни одного невиновного.

— Это в суде не довод.

— Это единственный довод, который у меня есть, — сказал Морозов.

— Триста рублей, — сказал Вельяминов, глядя на бумажки. — Записка о том, что остальное к двадцатому. И это — на другой день после того, как назначена ревизия, и за три дня до её начала.