— Дети?

— Двое, — сказал он. — Оба умерли раньше меня, и второй уже седым. Один в восемьсот девяносто первом, второй в девятьсот седьмом. Я был на обоих похоронах — со стороны, чтобы не пугать внуков.

Он сказал это ровно, и Морозов, слушая, понял, что перед ним не тайна и не чудовище, а очень усталый человек, у которого отняли единственную вещь, делающую жизнь выносимой: конец.

— Дальше было проще. Я вернулся, доложил, дело закрыли. Находки — те, что казаки собрали, — сдали в казну, и они разошлись: часть в Академию, часть пропала по дороге, часть местные растащили ещё до нас. Я тогда об этом не думал.

— А когда стали думать?

— Через двенадцать лет, — сказал Иван Иванович. — Когда заметил, что мои ровесники седеют, а я нет. Тогда я поехал сюда во второй раз и стал искать, что осталось.

— А почему именно вы? — спросил Морозов. — Их было шестеро в яме: пятеро бугровщиков и вы. Пятеро умерли, вы вышли.

— Не знаю, — сказал Иван Иванович.

— Вы полвека об этом думали.

— Полвека, — согласился он. — И у меня четыре объяснения, и все дурные. Первое: случайность, и тогда думать не о чем. Второе: я стоял в другом месте ямы. Третье: они копали три недели, а я пробыл там шесть часов, — то есть дело в мере. И четвёртое, к которому я в последние годы склоняюсь.

— Какое?

— Что дело не в яме, — сказал Иван Иванович. — А в том, что кто-то должен был выйти. Вы, Александр Петрович, полтора года ищете правило и всё время натыкаетесь на одно: рядом вещь, кто-то умирает, кто-то остаётся. Ваш Свищов проснулся в теле умирающего пьяницы. Вы — в теле убитого. Я вышел из ямы, где легли пятеро.

— Это не объяснение.

— Это не объяснение, — согласился он. — Это описание. Я потому и говорю: я знаю, что происходит, и не знаю, отчего.

Морозов слушал и складывал.

Шестьдесят третий год — раскоп, пятеро мёртвых, один вышедший. Через двенадцать лет он начинает искать вещи. К девятьсот второму, когда бугровщики вскроют тот же курган вторично, он уже без малого тридцать лет знает и про вещи, и про то, что они делают, — и потому оказывается у постели умирающего инженера Нартова в январе третьего года раньше всех прочих.

Всё сходилось.

— Иван Иванович. Вы встречали ещё таких, как вы?

— Ни одного, — сказал он.

— А таких, как я?

Он повернул голову.

— Троих, — сказал он. — Свищов — второй. Вы — третий.

— Трое за полвека?

— Трое, о которых я узнал, — поправил Иван Иванович. — Сколько их было на самом деле, я не знаю и знать не могу. Подумайте сами, Александр Петрович, что происходит с таким человеком в обыкновенном случае.

— Его запирают.

— Его запирают, — согласился он. — Или он молчит всю жизнь и умирает, не сказав никому. Или говорит — и тогда его запирают. Я нашёл троих не потому, что их трое, а потому, что искал в единственном месте, где такие люди оставляют след: в делах о помешательстве.

— А первый?

— Первый был в восемьсот восемьдесят девятом году, — сказал Иван Иванович. — Женщина. Она умерла в девятьсот шестом, своей смертью, семидесяти лет, и умерла у меня в доме. Я её нашёл через шесть лет после того, как с ней это случилось, и шестнадцать лет мы с ней разговаривали.

— Она из какого времени?

— Из тысяча девятьсот семьдесят восьмого, — сказал он.

— Кем была?

— Учительницей, — сказал Иван Иванович. — Преподавала химию в школе, в городе, которого сейчас нет. Умерла у себя, дома, шестидесяти двух лет, и очнулась в теле крестьянки двадцати шести лет, только что помершей родами.

Морозов молчал.

— Она была умнее нас с вами вместе, — сказал Иван Иванович. — И, между прочим, единственная, кто в этом деле хоть что-то посчитал по-настоящему. Она вела записи шестнадцать лет: где вещь, кто рядом, сколько прожил. Триста с лишним страниц.

— Где они?

— У меня, — сказал он. — И это, Александр Петрович, вторая вещь, которую я вам покажу, когда придёт время. Первая — где они лежат. А вторая — её тетради.

Морозов посидел молча.

— Что вы от меня хотите? — спросил он наконец. — Не в апреле, не в июле — сейчас, здесь. Прямо.

Иван Иванович поднялся со ступеньки и постоял, глядя на реку.

— Я хочу, — сказал он, — чтобы кто-нибудь, кроме меня, знал, где они лежат.

— Вещи?

— Вещи, — сказал он. — Александр Петрович, мне семьдесят девять лет по счёту памяти и вдвое меньше по счёту тела. Я не бессмертен. Я умру — не завтра, но умру, и, скорее всего, внезапно: от воспаления лёгких, от лошади, от дурака с ножом. И тогда сорок один предмет, которые я собрал за одиннадцать лет и спрятал в одном месте, останутся лежать без присмотра, покуда их не найдёт какой-нибудь мужик, копающий погреб.

Он повернулся.

— У меня нет наследника. Свищов — хороший человек и умный, но он инженер, а не сыщик: он не умеет искать людей и не умеет с ними говорить. Из тех, кого я встретил за полвека, вы первый, кто годится.

— Годится на что?

— На то, чтобы после меня их не собирал никто, — сказал Иван Иванович. — Вы не поверите, но это вся моя цель. Не власть, не деньги, не тайное знание. Сорок восемь штук, лежащих вместе, в одном месте, за семью замками, и человек, который знает где и следит, чтобы они лежали.

Он сел обратно на ступеньку.

— Я вам за это ничего не предлагаю, — сказал он. — Ни денег, ни защиты, ни объяснений — их у меня нет. Я предлагаю вам работу, за которую не платят и о которой нельзя рассказать. И, — он усмехнулся, — ту, которую вы, судя по всему, и так уже делаете второй год бесплатно.

Морозов долго молчал.

— Семь, — сказал он наконец.

— Что?

— У вас сорок один. Всего сорок восемь. Значит, семи не хватает.

— Не хватает, — сказал Иван Иванович. — Пять я считаю утраченными: сгорели, переплавлены, потеряны. Одна лежит в казённом шкафу петербургского сыскного отделения — вы её туда сами и положили в январе.

— А седьмая?

Иван Иванович посмотрел на него.

— А седьмая, — сказал он, — у вас в чемодане.

Морозов не удивился.

За полтора года он привык, что этот человек знает о нём больше, чем следует, и научился не тратить на это раздражение.

— Она приобщена к делу об убийстве Скоблина, — сказал он. — И по окончании производства подлежит возвращению в отделение.

— Разумеется, — сказал Иван Иванович.

— Я вам её не отдам.

— Я и не прошу. — Он посмотрел на реку. — Александр Петрович, я одиннадцать лет собираю их поодиночке, и всякий раз оттого, что они лежат у людей в жилых комнатах, у изголовья, в комодах, на груди. Ваш казённый шкаф, честно сказать, устраивает меня не хуже моего тайника: он заперт, опечатан и стоит в помещении, где никто не ночует.

Он поднялся.

— Вот вам, если угодно, вся моя корысть в этом деле. Мне всё равно, где они лежат. Мне важно, чтобы они не лежали в изголовье.

Глава 5 (65)

К Сивой Могиле выехали десятого июня, на рассвете, втроём: Иван Иванович, Свищов и Морозов.

Перед отъездом Морозов сделал две вещи.

Первую — сказал Ляпунову, что уезжает на пять дней по волости, и назвал направление. Вторую — оставил у него в столе запечатанный конверт с надписью: вскрыть, если не вернусь к двадцатому.

В конверте лежали три листа: где он, с кем и по какому делу.

Это была та самая предосторожность, которой он не принял в апреле прошлого года у Никольского собора и о которой после жалел целый год.

Ехали двое суток.

Выписка из дневника горного инженера Нартова, которую Морозов возил с собой полтора года и знал наизусть, легла на эту дорогу с точностью до версты.

«Отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села» — тракт, село, паром.

«Далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова» — заимки не было: она сгорела в девятьсот пятом, и на её месте стояли обгорелые венцы, заросшие крапивой.

«Отъ заимки берёзовымъ колкомъ на полдень, оставляя болотце по лѣвую руку, версты три съ половиною».