Дело, о котором пойдёт речь, началось двадцатого сентября двадцать пятого года.

В доме на Ядринцевской, в квартире второго этажа, был найден мёртвым человек.

Дом был новый — из тех, что строили в двадцать четвёртом для служащих, — двухэтажный, на восемь квартир, и в каждой квартире жило по две-три семьи.

Покойного звали Викентий Павлович Сташевский, было ему шестьдесят три года, и служил он счетоводом в краевом земельном управлении.

Нашли его утром соседи.

Он лежал в своей комнате — восьми аршин, единственной, — на полу у стола, и первое, что установил врач, было: смерть от удушения.

Задушен подушкой либо чем-то мягким, лёжа.

Следов борьбы нет.

Морозов приехал в десятом часу, вместе с Шумским, и осмотр производил сам, потому что Шумский, назначенный на дело, прямо попросил его об этом.

— Александр Петрович, осматривайте вы.

— Иван Никитич, вы заведующий.

— Оттого и прошу, — сказал Шумский. — Я за три года осмотрел сорок мест, а вы триста.

Морозов осматривал, а Шумский стоял в дверях и записывал за ним — и это было то самое, чему Морозов выучился у покойного Ивана Ивановича, сам того не заметив: работать при ученике вслух.

Он говорил, что видит, и объяснял, отчего это важно.

— Смотрите, Иван Никитич. Кровать не смята с краю — на неё не садились. Стало быть, гость не сидел на кровати, а сидел на стуле.

— И что?

— И то, что стульев два и оба у стола, — сказал Морозов. — Они разговаривали за столом. А теперь смотрите на стол.

Осмотр занял четыре часа, и вышло из него следующее.

Комната была бедная и опрятная: кровать, стол, два стула, полка с книгами, сундук.

Ничего не перевёрнуто.

Дверь не взломана.

В квартире, кроме покойного, жили три семьи — одиннадцать человек, — и все одиннадцать в ту ночь были дома и спали.

Никто ничего не слышал.

— Стало быть, его знали, — сказал Шумский.

— Стало быть, он впустил, — сказал Морозов. — А впустить ночью в этом доме можно только того, кто здесь свой, потому что входная дверь на щеколде и щеколду открывают жильцы по очереди.

Морозов опросил жильцов сам и опросил всех одиннадцать за два дня.

Он вёл эти опросы по порядку, выработанному за двенадцать лет и записанному у него на отдельном листе, который он в двадцать четвёртом году отдал Шумскому для новых людей.

Порядок был такой.

Спрашивать порознь и в первый же день, покуда не сговорились.

Начинать не с ночи убийства, а с обыкновенного дня: кто когда встаёт, кто где спит, кто за чем ходит.

О ночи спрашивать не «что вы слышали», а «когда вы легли и когда встали».

И не поправлять: если человек говорит «около полуночи», не переспрашивать «может, в одиннадцать?», ибо всякий свидетель с готовностью соглашается с тем, что ему подсказали.

Из одиннадцати опросов вышло, что в квартире ложились между девятью и одиннадцатью, что стена между комнатой Сташевского и соседней в полдоски и что через неё слышно кашель.

А криков не слышал никто.

Морозов записал это и подчеркнул: человека душили подушкой в комнате, за стеной в полдоски, и он не крикнул.

Сташевский Викентий Павлович прожил в этой квартире полтора года.

Был вдов и одинок: жена умерла в девятнадцатом, сын убит в шестнадцатом, дочь уехала в двадцать первом в Харбин и не писала.

Служил счетоводом и служил хорошо: в управлении о нём отзывались как о человеке аккуратном и молчаливом.

Не пил.

Гостей не водил.

И за полтора года не имел ни одной ссоры ни с кем в квартире — что для квартиры на одиннадцать душ в двадцать пятом году было обстоятельством редким.

— Стало быть, не за что, — сказал Шумский.

— Стало быть, мы ещё не знаем за что, — сказал Морозов.

На столе стояли: чернильница, стакан с чаем, выпитый наполовину, и второй стакан — чистый, сухой, перевёрнутый вверх дном.

Морозов отметил это и объяснил вслух.

— Гость был, а чаю ему не налили.

— Может, отказался?

— Может, — сказал Морозов. — А может, ему и не предлагали. Иван Никитич, в этом городе, ежели вы приходите к человеку вечером и он вам рад, вам наливают прежде, чем вы сядете.

Он записал это в протокол отдельной строкой и после, в ноябре, вспоминал: единственное, что можно было сказать о госте по комнате, — то, что хозяин ему не обрадовался.

Сундук был последним, что он осматривал, и осматривал его на второй день, при понятых, по описи.

В сундуке лежало: бельё, зимнее пальто, сапоги, связка бумаг, две фотографические карточки и деньги — сорок два рубля червонцами, лежавшие сверху и не тронутые.

Сорок два рубля.

Морозов записал это и подчеркнул: человека задушили в его комнате, а сорок два рубля, лежавшие в сундуке сверху, остались.

И под бельём, на самом дне, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка с изображением зверя.

Морозов развернул её при понятых и записал в опись под номером девятнадцатым:

«Пластина мѣдная старинная, съ изображеніемъ звѣря, 3 вершка, въ тряпицѣ».

Он держал её в руках и ничего не чувствовал.

За двенадцать лет он держал такие вещи в руках одиннадцать раз, и всякий раз это ничего не значило.

А теперь оно не значило ничего вдвойне.

Он отложил её и продолжал опись.

Вечером он привёз её к себе домой — законно, как вещественное доказательство, с записью в журнале, — и погасил свет.

Он просидел в темноте сорок минут.

Он не увидел ничего и не ждал, что увидит.

И вот тогда он в первый раз за двенадцать лет по-настоящему понял, что это значит.

Прежде он приходил на такое место, смотрел и знал: вот она, а вот она не та.

Он знал это раньше всех и помимо всякого следствия.

Теперь у него было то же, что у всякого: медная пластина в тряпице, лежавшая на дне сундука у задушенного счетовода.

Он записал в тот вечер:

«Двѣнадцать лѣтъ я, приходя на мѣсто, зналъ то, чего не зналъ никто.

Нынче не знаю.

И вотъ что я обязанъ записать прямо: сіе не мѣшаетъ мнѣ вести дѣло.

Мѣшаетъ иное — то, что я двѣнадцать лѣтъ привыкъ, что у меня есть отвѣтъ прежде вопроса.

А нынче надобно, какъ всѣмъ: спрашивать».

Глава 3 (138)

Дальше он работал так, как работал бы всякий, и после отметил, что работал лучше обыкновенного.

Он объяснил это себе так: человек, у которого нет короткого пути, идёт длинным и по дороге видит больше.

Начал он с бумаг покойного.

И начал не потому, что рассчитывал что-нибудь найти, а потому, что за двенадцать лет выучил: у одинокого человека бумаги — единственное, что о нём рассказывает.

Правило это он вывел ещё в Петербурге и записал так:

«У человѣка семейнаго о жизни его разскажутъ домашніе.

У одинокаго не разскажетъ никто, и всё, что онъ дѣлалъ помимо службы, лежитъ у него въ ящикѣ.

Изъ чего слѣдуетъ, что по дѣлу объ убійствѣ одинокаго бумаги надлежитъ читать не бѣгло, а всѣ подрядъ».

Связка в сундуке содержала: послужной список, три справки, пачку писем и восемь тетрадей.

Тетради Морозов прочёл первыми, и они заняли у него три вечера.

Это были не записки и не дневник.

Это была работа.

Сташевский Викентий Павлович, счетовод земельного управления, тридцать один год служил по межевой части: до семнадцатого года — в губернской чертёжной, после — где придётся, а с двадцать первого года — в земельном управлении.

И все тридцать один год он собирал одно.

Планы.

Верней — сведения о земле: кто чем владел, где проходили межи, какие были споры, что кому отошло при размежевании.

В восьми тетрадях у него были выписки за сорок лет по четырём уездам.

Морозов читал это и понимал немногое, а к третьему вечеру понял главное: человек составлял свод.

Он сводил в одно то, что лежало в десятке мест и что после семнадцатого года по большей части пропало: планы дач, межевые книги, решения по спорам.