Комитет протестовал; Клементьев подписал.

Мария Игнатьевна Свешникова оказалась лучшим из троих, и Морозов это понял к июлю.

Он взял её, объяснив Клементьеву так: в городе, где половина населения — приезжие и беженцы, треть сведений находится у женщин, а с женщинами наши агенты говорить не умеют.

Клементьев согласился с сомнением.

К июлю сомнения кончились.

Она вела опросы так, как Морозов не сумел бы: приходила в дом, садилась на кухне и сидела два часа, — и через два часа хозяйка выкладывала ей то, чего не сказала бы никакому мужчине с бумагой.

За июнь и июль она дала по трём делам восемь свидетелей, из которых семеро прежде показывали, что ничего не знают.

Морозов, записывая это в отчёт, поймал себя на мысли, что в его прежнем веке в розыске работало женщин чуть не половина и что он это принимал как данность, не задумываясь, с чего это началось.

Началось, вероятно, вот с такого.

За лето отделение приняло к производству двести одиннадцать дел и закончило семьдесят четыре.

Это было немного и вчетверо больше, чем весной.

А в августе Морозову впервые за полгода стало не до города.

Пришло письмо из Тюмени, от Свищова.

«Александръ Петровичъ.

Переѣхали. Домъ купленъ на Владимировской, за рѣчкой, большой, съ дворомъ. Всѣ девятеро довезены, никто не померъ, а Марья Тимофеевна въ дорогѣ хворала, но нынче ходитъ.

Кранцъ при нихъ.

Деньги обращены, какъ уговорено: сто двадцать тысячъ въ хлѣбъ, въ домъ и въ два лабаза, остальное въ банкѣ, и я, признаться, за остальное спокоенъ не буду.

Мы въ городѣ съ іюля.

Пріѣзжай, какъ сможешь, и не откладывай: намъ надо говорить».

Прежде того, в июне, Морозов получил ещё одно письмо, и это было единственное за лето, которое он перечитывал.

Оно пришло из Пензенской губернии, из села Свищёвка, писанное чужой рукой.

Сестра сообщала, что жива, что земский заказ идёт и что за зиму она сшила на управу двести сорок рубах.

Что хозяева теперь к ней хороши.

Что в марте у них в селе тоже был переворот, и мужики выбрали комитет, и что она этого не поняла, но что хлеба стало не меньше.

И в конце — то, из-за чего он перечитывал:

«А брата моего, Саша, я нынче не жду. Я думаю, его нѣтъ на свѣтѣ.

Я это по тому сужу, что онъ бы отписалъ. Онъ безъ письма не могъ.

А ежели онъ гдѣ есть, то пущай не тревожится: я устроена и мнѣ ничего не надо».

Морозов сложил это письмо и убрал в тетрадь, к прочим.

А после сел и написал ей — от брата, как писал уже трижды: что жив, что перевёлся в Сибирь, что служит и что просит писать по новому адресу.

Он вложил сто рублей и отправил.

И записал в тетради одну строку: «Четвёртое письмо. Она всякій разъ вѣритъ и всякій разъ послѣ перестаётъ».

Морозов приехал на Владимировскую в тот же вечер.

Дом стоял в Закаменской части, за речкой Каменкой, — большой, деревянный, в два этажа, с высоким забором и с двором, в котором стояли две лошади.

Всё было то же, что в сибирской усадьбе: забор, собаки, работник у ворот.

Только теперь вокруг был город.

Встретил его Свищов, и встретил на крыльце — и первое, что Морозов отметил, было то, что старик за полгода сдал сильнее, чем за предыдущие два года.

— Постарел ты, Гавриил Кондратьевич.

— Постарел, — сказал Свищов. — Мне, брат, шестьдесят семь по этому телу. И я, знаешь, что заметил? Я стал уставать не от работы, а от людей.

Они прошли в дом.

Дом жил.

В нижнем этаже была большая комната, и в ней сидели за столом четверо: Марья Тимофеевна с внуком, часовщик Зырянов и молчаливая Устинья.

Зырянов чинил часы; их перед ним лежало штук восемь.

— Он тут в две недели работу нашёл, — сказал Свищов. — Ему из города несут. У нас, брат, часовщиков в городе четверо на семьдесят тысяч.

Морозов обошёл дом.

Он делал это по привычке и делал внимательно, потому что за четыре года выучил: дом рассказывает о людях больше, чем люди.

Дом рассказывал следующее.

Внизу — общая комната, кухня, две жилых. Наверху — коридор и семь дверей.

Занято шесть. Седьмая — пустая, и в ней стояла кровать, застеленная, и стол.

— Это чья? — спросил он.

— Твоя, — сказал Свищов. — Кранц велел приготовить.

Морозов посмотрел на него.

— Я живу на Кузнецкой.

— Знаю, — сказал Свищов. — А комната пущай стоит.

Он сказал это буднично и пошёл дальше, а Морозов постоял в дверях лишнюю секунду.

За четыре с половиной года в этом веке это был первый дом, где для него держали комнату.

Кранц вышел из второго этажа.

Доктор за полгода тоже переменился — но в другую сторону: он выглядел лучше, чем в октябре.

— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам должен сказать одну вещь, и скажу сразу. Вы были правы.

— В чём?

— В том, что надо было ехать в город, — сказал Кранц. — Я в октябре с вами спорил и полагал, что вы преувеличиваете. За семь месяцев я увидел, что вы преуменьшали.

Он сел.

— В усадьбе мы были одиннадцать человек за забором в двадцати верстах от станции. Нынче я вам скажу, что там было бы в марте: пришли бы мужики из соседней деревни делить землю и барское добро, и мы бы им ничего не объяснили.

— А здесь?

— А здесь мы одиннадцать человек из семидесяти тысяч, — сказал доктор. — И никому не интересны.

За ужином Морозов разглядывал их всех и отмечал перемены.

Марья Тимофеевна за год постарела мало и держалась бодро: у неё был внук, а человек, у которого на руках ребёнок, стареет медленнее.

Зырянов, наоборот, помолодел: у него была работа, которую несли из города, и он второй месяц говорил о том, чтобы открыть мастерскую.

Наталья Ивановна шила.

Сёстры из Саратовской губернии завели во дворе огород и кур.

Старик из Вологды умер в феврале, в дороге не был.

А Устинья сидела с краю и не ела.

Морозов посмотрел на неё внимательнее, чем следовало, и отметил то, что отметил бы всякий: серая кожа, круги под глазами, руки лежат на коленях без движения.

Он видел это дважды за три года: у Ефима Рябова в Успенском и — по описанию снохи — у Аграфены Кузьминой.

Говорили они втроём до полуночи.

И под конец Свищов сказал то, ради чего звал.

— Александр Петрович. У нас беда.

— Какая?

— Устинья, — сказал он.

Морозов посмотрел на Кранца.

— Она слегла в июне, — сказал доктор. — Слабость. Ни жара, ни болей. Лежала три недели, после встала, а с августа опять.

Морозов очень медленно поставил стакан.

— Где вещи?

— В подполе, — сказал Свищов. — Как условились: в кладовой при конюшне, под плитой, всё как было.

— А сундук?

— Сундук тот же.

— Далеко от жилья?

— Сажен двадцать.

Морозов посидел молча.

— Кто ходит в кладовую?

Свищов ответил не сразу.

— Она, — сказал он. — Устинья и ходит. Она у нас при лошадях с июля.

Александр Фрост

Бумага и печать. Мороз идёт по следу книга 22

Глава 1 (106)

В кладовую они пошли в ту же ночь.

Прежде того был разговор на кухне, при Кранце, и разговор короткий.

— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Я вам сейчас скажу вещь, которую вы можете счесть за бред, и попрошу отнестись к ней не как к бреду, а как к рабочему предположению.

— Говорите.

— Я полагаю, что Устинья больна оттого, что при ней находится один из тех предметов, что лежат у вас в подполе.

Кранц не удивился.

Он снял очки, протёр их и сказал:

— Я это предполагаю с августа.

Морозов посмотрел на него.

— И молчали?

— И молчал, — сказал доктор. — Александр Петрович, я врач. Я не могу написать в истории болезни, что причина слабости — медная бляшка. Я двадцать лет писал истории болезней и знаю, чем кончается для врача такая запись.

Он надел очки.

— Оттого я вам и написал в августе. И оттого Свищов вам телеграфировал.