— Мне про вас говорил Тихомиров, — сказал он наконец. — С мельницы Кулакова. Он в комитете за вас стоял в мае.

— Помню.

— Он сказал: этот находит.

— Стараюсь.

Гурьев побарабанил пальцами по столу — жест, который Морозов за четыре года видел у Вельяминова, Пересветова и Ярцева, — и сказал:

— Вот что. Я в сыске не понимаю ничего, и врать не стану. Я слесарь. Меня поставили, потому что я в совете третий месяц и потому что в милиции надо кого-то ставить.

Он положил руки на стол.

— Работайте, как работали. Отчёт будете давать мне раз в неделю. И одно условие.

— Какое?

— Никаких старых порядков, — сказал Гурьев. — Задержанных не бить. Обысков без бумаги не делать. И к людям без нужды не лезть.

Морозов посмотрел на него.

За четыре с половиной года это было первое условие такого рода, которое ему ставили при вступлении в должность.

— Согласен, — сказал он. — И прибавлю четвёртое.

— Какое?

— Никаких списков о лицах, не совершивших преступления, — сказал Морозов. — Оно у меня записано с мая, в первом распоряжении по отделению.

Гурьев взял бумагу, которую Морозов положил перед ним, и прочёл.

Читал он медленно, шевеля губами, и Морозов, глядя на это, подумал, что человек, прочитавший в жизни немного, читает всякую бумагу внимательнее иного грамотея.

— Правильно, — сказал Гурьев, дочитав. — Оставьте.

А через два дня, двадцать седьмого декабря, случилось восьмое ограбление по мандату.

И в этот раз убили.

Глава 4 (109)

Двадцать седьмого декабря, в восьмом часу вечера, в дом провизора Гринберга на Кабинетской пришли пятеро.

Предъявили бумагу — на этот раз с печатью совета.

Обыск шёл сорок минут и шёл, как прежде: вежливо, с описью.

А на сорок первой минуте в дом вернулся сын хозяина — Яков Гринберг, двадцати двух лет, студент, приехавший из Томска на святки.

Он вошёл, увидел, что происходит, и потребовал предъявить мандат.

Ему предъявили.

Он прочёл и сказал, что бумага поддельная.

Дальше показания расходятся.

Отец говорил, что сын взял бумагу и пошёл к двери. Мать — что он закричал. Прислуга — что он схватил старшего за рукав.

Все трое сходились в одном: старший сказал молодому, тому, что в шинели: «уйми».

Молодой выстрелил.

Яков Гринберг умер через два часа, не приходя в сознание.

Морозов приехал на место в девятом часу.

Он взял с собой всё, что за год собрал для осмотров: сажу, кисть, стеклянные пластинки, аптечный пластырь, ленту для измерений и лампу с рефлектором.

Это был ящик в полпуда весом, и Морозов возил его при отделении с осени, а собирал полгода — по мелочи, по лавкам, за свой счёт.

За четыре с половиной года в двух столицах у него никогда не было такого ящика.

Там были прозекторы, эксперты и фотографы; здесь не было никого, и всё, что не сделал он сам, не делалось вовсе.

Он ехал туда, зная, что произошло то, чего он ждал с октября и о чём дважды писал Клементьеву.

В обеих записках стояло одно и то же: что шайка, действующая без насилия, рано или поздно натыкается на человека, который скажет «нет», — и что в эту минуту решается, кто они такие.

Он ошибся в одном.

Он полагал, что это будет хозяин дома, мужчина сорока-пятидесяти лет, которому есть что терять.

А оказался двадцатидвухлетний студент, приехавший на святки и никого в этом городе не знавший.

Он работал там до трёх ночи и работал так, как не работал с московских времён: с осмотром, с планом, с описанием, с изъятием.

И получил больше, чем за семь предыдущих случаев вместе взятых.

Первое.

Пуля.

Она прошла навылет и застряла в косяке. Морозов вырезал её сам, ножом, при понятых, и упаковал.

Это была револьверная пуля от нагана.

Второе.

Мандат остался в доме.

Студент, прочитав его, не отдал: он держал бумагу в руке, когда в него выстрелили, и она упала на пол и осталась там.

Уходя, налётчики её не подобрали — то ли не заметили, то ли не до того.

Морозов взял её в руки в первый раз за три месяца.

Третье, и главное.

Опись.

Тот, кто писал опись, при выстреле бросил недописанный лист на столе.

Он был исписан на две трети и оборван на середине фразы: «…часы золотые мужскіе съ цѣпочкой, одни; портсигаръ серебр».

И был на нём отпечаток.

Морозов увидел его, когда поднёс лист к лампе: в правом нижнем углу, там, где человек придерживает бумагу левой рукой, лежало жирное пятно от пальца.

Провизор Гринберг, у которого в лавке было всё, дал ему сажу и стеклянную пластинку.

Отпечаток Морозов перевёл в ту же ночь, по способу, который знал теоретически и делал впервые.

Он делал это на кухне у провизора, при лампе, и делал по инструкции, которую помнил из бумаг четырнадцатого года: посыпал сажей, снял излишек мягкой кистью, приложил липкую ленту от аптечного пластыря и перенёс на белую карточку.

Вышло с третьего раза.

Первые два он испортил: пересыпал сажи.

Гринберг, провизор, стоял рядом и смотрел.

— Это что же, — сказал он, — по пальцу можно человека узнать?

— Можно.

— И у всякого свой?

— У всякого.

Провизор помолчал.

— Знаете, — сказал он, — у меня сына убили четыре часа назад. И я нынче сижу и думаю о том, что у всякого человека свой палец. Это, наверное, оттого, что думать о другом я пока не могу.

И это была та самая работа, о которой он четыре года читал в бумагах и которой в этом городе с марта не существовало вовсе, потому что дактилоскопическую часть сожгли на площади.

Из семисот карт у него было сорок одна — те, что он подобрал одиннадцатого марта под фонарём.

Морозов сличал два дня.

Не сошлось.

Он отложил стекло и записал в деле: «Отпечатокъ снятъ, съ имѣющимися 41 картами не совпадаетъ. Хранить».

А после сделал третье.

Он поехал в тюрьму.

Дактилоскопирование арестантов ввели в этом городе в четырнадцатом году, и карты хранились в двух местах: в полицейском управлении — сгорели — и в тюремной конторе.

Тюремные уцелели.

Их было четыреста двенадцать.

Морозов забрал их все, привёз в отделение и посадил Шумского сличать.

Сличали шесть дней.

На шестой день, третьего января восемнадцатого года, Шумский вошёл к нему без стука и положил на стол карту.

— Александр Петрович. Сошлось.

Карта была заведена в июне пятнадцатого года.

«Тарасовъ Пётръ Никитинъ, 36 л., изъ мѣщанъ г. Курска. Осуждёнъ 1915 г. за подлогъ и присвоеніе казённыхъ суммъ къ лишенію правъ и ссылкѣ. Служилъ письмоводителемъ въ казённой палатѣ».

Морозов взял её в руки и посидел с ней минуту.

Он думал о том, что эта карта уцелела по случайности.

Она лежала в тюремной конторе, а не в полицейском управлении, — и оттого не попала в мартовский костёр.

Из семисот карт города уцелели те четыреста двенадцать, что были при тюрьме, и сорок одна, подобранная им под фонарём.

Если бы Тарасова дактилоскопировали не в тюрьме, а при задержании, его карта сгорела бы одиннадцатого марта — и это дело не было бы раскрыто никогда.

Он записал это в тетради вечером и приписал:

«Всё дѣло держится на томъ, что бумаги хранились въ двухъ мѣстахъ, а сожгли одно.

Сіе не мудрость, а везеніе.

Изъ чего слѣдуетъ единственное правило, стоящее того, чтобы его помнить: всякую опись, всякій алфавитъ и всякую карту держать въ двухъ мѣстахъ, и мѣста сіи выбирать такъ, чтобы они не сгорѣли вмѣстѣ».

Письмоводитель казённой палаты, осуждённый в пятнадцатом году за подлог.

Отправленный в ссылку в Сибирь.

И вышедший — Морозов проверил это в тот же день — по амнистии в марте семнадцатого, вместе с двумястами шестьюдесятью четырьмя другими.

— Виктор Аркадьевич... — начал он и осёкся: Клементьева не было десятый день.

Он пошёл к Гурьеву.

Гурьев выслушал изложение — двадцать минут, по порядку, — и переспросил только одно: